Едва ли не последний в доныне существовавшей истории человечества «великий слепец» Хорхе Луис Борхес, однажды задумавшись над изменчивостью писательской славы, заметил, что добиться ее постоянства возможно только тогда, когда творчество или определенные биографические обстоятельства «стимулируют патетику». Проектируя это высказывание на отечественную литературную ситуацию, вынуждены согласиться с тем, что самая прославленная в нашей литературе фигура — Тарас Шевченко — это действительно сплошная патетика — как в творчестве, так и биографии, которая многим горячим украинским головам даже представляется «своеобразной крестной дорогой». В случае с Иваном Котляревским аналогичным стимулом может служить разве что факт самого первого — «судьбоносного»! — издания «Энеиды» и неминуемого закрепления за автором титула «основоположника новой украинской литературы».
Между тем Котляревского у нас недолюбливали и недолюбливают. Одни — за то, что «не был литературным революционером» и «его охотно читали господа», а «народ часто выступает у него в таком же карикатурном свете, как это бывало в «площадных комедиях» (А. Лотоцкий). Другие, наоборот, за недостаточный аристократизм, сознательное и чуть ли не саботажное занижение национальной эстетической планки. Третьи — за приспособленчество и верноподданничество, за малороссийскую лояльность и «оды к князьям». Четвертые, опять же наоборот, за сепаратизм, партикуляризм, хохляцкое лукавство и пренебрежительно-пародийную установку в отношении «большого имперского контекста». Есть еще пятые, шестые, седьмые и последующие — ведь Котляревского можно также не любить за поверхностность, за тяжеловатый офицерский юмор, за собственный особняк в Полтаве, за шведов, за Великую французскую революцию, за перстень с бриллиантом, «лично пожалованный» императором Александром I, за масонство. Знаки последнего, между прочим, согласно некоторым ученым версиям, то там, то тут просматриваются в четвертой части «Энеиды». Это неоднократно заставляло меня напряженно перечитывать упомянутый текст, но ничего подозрительного, кроме слова «Астрея», мой дилетантский взгляд не увидел.
Многие не любят Котляревского за «котляревщину», хотя и признают, что сам полтавский «вития» в этой национально-культурной болезни вроде бы не виноват. Но произошло то, что произошло — он породил моду, а за ней и стиль, что-то чрезвычайно целостное, графоманское, навязчивое и самобытное — настоящий материк с дополнительным архипелагом в Петербурге, населенный целой плеядой монстров, одаренных звучно-бурлескными и, как правило, двойными позднеказацкими фамилиями и именами (Билецкий-Носенко, Гулак-Артемовский, Максимович-Амбодик, Бантыш-Каменский, а были еще и Константин-Филадельф Пузина и Евгений Гребинка-Гребенкин, автор эталонного для имперской культуры жестокого романса «Очи черные»)...
Далее — мириады других, еще более жестоких романсов («смеяться и плакать» — едва ли не главный из эстетических императивов «котляревщины»), а также травестий, басен, сентиментальных «думок-шумок», а еще далее — комично-шароварный балаган типа «малороссийского театра» какого-нибудь Ващенко-Захарченко с названиями пьес скорее курьезными, чем остроумными (вот, например, хотя бы два: «Тогди скажеш гоц, як вискочиш», «Оглядівся, як наївся, або Коли б не вовк та не собака, був би Грицькові гарбузяка»). Театр этот, кстати, по творческой самодостаточности, по-видимому, ничем не уступает, скажем, традиционному японскому кабуки — это такой же мир в себе, и судить о нем желательно по его же внутренним законам. Другое дело, когда его стилистически-знаковую одежду, в частности те же самые шаровары, набрасывают на всю украинскую культуру, во всяком случае «дооктябрьскую».
И тем не менее — назад к Котляревскому. Двести лет назад этот чересчур веселый двадцатидевятилетний бродячий воспитатель дворянских детей, знаток алкоголя и карт (не только географических) неожиданно для себя самого стал автором первой в мире украинской книги. Дальнейшие сорок лет своей жизни он занимался многими важными и не очень важными делами: пытался вступить в брак, служил при войске, воевал с Наполеоном, дописывал «Энеиду», постепенно поверив в серьезность начатой игры и неотвратимость миссии; потом возглавлял театр, лепил для него «первые национальные» водевили, в одном из которых в образе Возного посмеялся над Сковородой, клепал уже упоминавшиеся «оды к князьям», собирал кулинарные рецепты; последние два десятилетия, окунувшись с головой в мистику и увлекшись христианской символикой, переводил Евангелие. Если принять в качестве версии гениальность как что-то среднее между недоразумением и случайностью, то здесь присутствует именно она, гениальность.
Но как хорошо, что в этой переполненной страдальцами и «великомучениками», искореженной несвободой культуре навсегда останется такое блестящее исключение, бурлескный вызов, такое начало.
Юрий АНДРУХОВИЧ, «День»