Теперь Любка, как никогда до сих пор, была, наконец, счастлива, во всяком случае, удовлетворена теперешней своей жизнью. Вот спросит кто-то из односельчан ненароком:
— И как-то живется тебе, бедняжка?
Любка тут как тут, каждый раз одно и то же отвечает, почти слово в слово:
— А как... слава Богу, ничего себе, чего и вам, добрый человек, желаю... только вот некому будет тужить по мне. — А потом — как засмеется, засмеется, а отсмеявшись, песню заводит, каждый раз одну и ту же, Федину любимую, про гуцулку Ксеню, которой любимый музыкой трембиты рассказывает о любви, да и идет себе не спеша вон туда, через дамбу, над прудом, к колхозному свинарнику.
Там, на свинарнике, теперь Любкин дом... Эх, если бы все рассказать — бумаги не хватит... Был у Любки свой дом, и муж любимый Федя, и трое деток-близняшек: двое мальчиков, Иван и Петя, и их сестренка Галя... И вот уже никого и ничего...
В позапрошлом году, как раз на Спаса, встала Любка привычно еще затемно, натопила печь, сварила борщ, стушила бигус, и о компоте из сушеных груш и копченых слив не забыла, да и направилась себе в церковь с корзиной яблок, крыжовника, другой огородной всячиной — посвятить; из церкви — на ферму, подменить мужа: Федя — ночной свиновод, а она — дневная. На ферме — диковина: мертвая тишина, ни души — ни Феди, ни свиней — как будто нечистый прошелся. Любка сама не своя — ни живая, ни мертвая: выбежала из свинарника — никого, вернулась назад — то же самое. Любка в крик, руки к небу протягивает, заламывает, шепчет Богу, Бога молит возвратить все, как было. Не слышит Бог, молчит. День этак, и второй проходит... Неделя проходит, вторая, уже и месяц миновал, а Федя как сквозь землю провалился, вместе со свиноматками — и поросными, и пустыми... А в селе милиция все толчется — тьма-тьмущая, прокуроры разные, следователей — как проса. Любку допрашивают и так, и под протокол, и мирно, и с кулаком о стол, а один, молоденький такой и нетерпеливый, даже пистолетом угрожал: может, знает что-то о муже, может, догадывается... Но куда там, что они хотят от бедной женщины, куда гнут? Она, вон, глаза все выплакала, а ей не верят, намекают на какой- то сговор с преступными элементами, от работы на ферме отстранили, другой не дают... Любка к председателю, к Ивану Наумовичу, а тот насупил мохнатые брови, высморкался под ноги, и этак задиристо:
— Оно, конечно, я тебе, Любка, Любовь Гнатовна, как говорится, сочувствую, но подозрение, понимаешь, падает...
Любка к участковому, свой же, не чужой:
— Снимите «подозрение».
Участковый, Любкин одноклассник, показывает с гордостью на свои погоны:
— Хочешь, чтобы и эту, последнюю звездочку сбрили, ты этого хочешь?
— Я хочу справедливости, правды, — Любка сквозь слезы. — Вася, Василек, ты же и меня, и моего Федю знаешь как облупленных, разве же мы способны на что-то беспутное, злое...
— Знаю, — отвечает участковый Вася. — Но там, — и тычет пальцем в потолок, — там не знают.
— Как же быть?
— Мой тебе совет, — участковый поправил «гармошки» на хромовых сапогах. — Едь в район, в районе зарыта и правда твоя, и справедливость.
Неблизкий мир — райцентр, поселок городского типа, как пишут в газете, — аж за сорок километров, и автобус лишь раз в неделю. Но Любка не была бы Любкой — добралась таки туда, пешком, и достучалась до наивысшего начальника, представителя президента. А тот, величественный такой, кругломордый, с короткими, пухлыми кулачками, звонил куда-то, кричал, даже раз выматюкался грязно, по-видимому, забыл, горемыка, что перед ним все-таки женщина, Любка, потом посмотрел долгим-долгим взглядом на портрет Президента, как будто подсказки ждал, и сказал:
— Твое дело, дорогуша, на контроле в области, надо туда, ты туда едь, а мы со своей стороны все, позвоним.
Областной центр в пять раз дальше районного. Однако Любку уже ничто не могло остановить. Наварила детям и кушать, и пить, спички подальше спрятала. Гале, как старшенькой (хотя, какая там старшенькая, на семнадцать минут раньше братиков на свет Божий появилась), наказала за Ванькой и Петей смотреть да чтобы не забыла кур утром из курятника выпустить, а вечером за ними закрыть, а еще наказала рвать на огороде лебеду, пырей, свекольную ботву, мешать с картофелем, да отруби трижды в день давать поросенку — не маленькие ведь уже, по шесть лет за плечами. И поехала.
— Сто двадцать свиноматок — это тебе не фунт изюма! — подпрыгивал в кресле, кричал на Любку лысый как пень областной начальник. — Это же преступление. И потому к делу про свиней имеет государственный интерес Генеральная прокуратура. В Киеве.
И в Киев пробилась Любка. Полдня искала нужный дом и нужные двери, столько же простояла в очереди, но достоялась.
— Нужно было написать нам, — услышала Любка из уст плюгавого дедка в золотых погонах. — Нечего было ноги бить из-за такой, извиняюсь, ерунды...
Любке стало плохо, сердце на мгновение остановилось, а потом забилось быстро-быстро, заспешило, аж в глазах потемнело: ее Федя, трое близняшек, свиньи, наконец — и «ерунда»? Хотелось плакать, кричать, но... превозмогла себя, сказала тихо:
— Я трижды писала вам, а вы — молчите, будто не к вам обращаются.
— В самом деле? Сейчас проверим, — и к грудастой дамочке, сидящей за компьютером. — Проверьте, уважаемая, входящий, н-н, как вас? Ага, Любови Ивановны Лисевой... так, ага, какая-то ерунда, верно, писали, но писали неверно, то есть, неправильно, не по форме.
— А какая же она, ваша форма? — только и смогла сказать Любка.
— У вас в районе знают. Едьте туда.
— Так, ведь, — Любке опять стало плохо, опять сердце начало рваться из груди. — В районе ничего не знают. И в области не знают. Зачем же тогда район посылает меня в область, а область — к вам. Это же, это... — и недоговорила Любка, слезы сдавили горло.
— Теперь не пошлют, — золотопогонный дедок положил сморщенную ладонь на телефонный аппарат. — Теперь мы со своей стороны все, позвоним, накрутим, воздействуем.
— Я еще и о работе хотела, — Любка уже с порога, осмелела. — Я же была первой свинаркой в области, у меня был наибольший выход поросят на свиноматку, сам первый секретарь обкома мне приколол орден Ленина и Красного Знамени тоже, а теперь в колхозе или как его — кээспэ — мне не дают никакой работы, говорят до «выяснения обстоятельств», говорят, что, может, я в сговоре с мужем... как же быть? У меня же трое детей... картошку нечем заправить.
— Работа... н-н... какая-то ерунда, это дело не наше... — и отвернулся золотопогонный, включил телевизор и как закричит, аж испугалась Любка: — Снова эта Верховная Рада придурковатая не утвердила нам генерального. Беззаконие это. Беспредел!
Как она вышла из генеральной прокуратуры, как добралась до вокзала, Любка не помнит, опомнилась уже в вагоне поезда: людей, как селедки в бочке, — ни прилечь, ни даже присесть. И кушать, ой как кушать хочется — сосет под ложечкой, в глазах темнеет... Пропади оно все пропадом... опять нужно в район, нужно снова к адвокатам, к столоначальникам... денег, заработанных с Федей на новый дом, уже нет, кончились, все выездила, растранжирила на разные-всякие справки, заявления, просьбы... без гривни и шага не ступишь... что-то спросить — плати, бумагу составить — плати, печать поставить — плати, везде — плати, плати, плати, в нужник зайти — и туда без копейки не пустят... а откуда? Откуда!!? Если уже два года колхоз или то бишь — кээспэ не выдает заработанного, только обещает... Осенью деток в школу отдавать, а во что обуть, одеть во что? Голова пухнет от мыслей.
В село добралась только на третьи сутки. Была уже ночь. Звезды блестели где-то высоко- высоко над головой, а месяц близко-близко, серпом книзу, как там ее соколята без нее?
Но, Господи, что это? Двери в хлев настежь — и поросенок визжит, куры вон на завалинке, машут, сонные, крыльями. Заскочила в дом.
— Детки, сиротки мои, где вы?
Дом молчал. Бросилась в одну комнату — никого, в другую — пусто, на кухню метнулась — вот они, вот где... но почему на голом полу? И свернулись, как будто их врасплох морозом застало? Спят? Да нет, как будто не спят? Упав на колени, поползла к своим близнятам:
— Дети, деточки!
И застыла: газовый баллон вон, между плитой и окном, в углу, под вышитой ею Божьей Матерью, сердито отплевывался, хрипел как бездомный, одичалый пес...
Весной пастушки нашли Федю на опушке, в старом, заросшем терновником и ландышами окопе, с перерезанным горлом и руками, скрученными колючей проволокой.
Любка не узнала своего мужа, была на то время где-то далеко-далеко и глазами, и, по- видимому, мыслями, и всем своим существом, только сказала с какой-то усмешкой, и в то же время безразлично, отчужденно, будто с того света:
-...и некому будет тужить по нему, по мне, по нам... — и захохотала, а отсмеявшись, затянула Федину про гуцулку Ксеню, которой любимый на трембите рассказывает о любви, как никогда, громко, и, как всегда, фальшиво.
И пошла себе к своему новому жилищу, на свинарник.
Счастливая.