Мы убеждены, что не можем иначе служить Европе и человечеству, как только служа отчизне нашей, Польше; что только в той мере, в какой мы будем полезны польскому делу, могут воспользоваться нами Европа и человечество
«ПЕРЕДЕЛКА КНИГИ МИЦКЕВИЧА»
Когда в начале 1847 года царские жандармы устроили разгром Кирилло-Мефодиевского общества (которое по заведенному ими делу проходило как «Украино-Славянское общество»), то среди изъятых у молодых киевских «братчиков» материалов оказались и произведения политэмигранта Адама Мицкевича — запрещенная в России поэма «Дзяды» и «Книги польского народа и польского пилигримства».
Пилигримы в понимании Мицкевича — это путешественники поневоле, польские эмигранты, которые после поражения польской «ребелии» 1830— 1831 гг., жестоко подавленной Николаем I, разбрелись по свету. Однако они, верил поэт, все равно держат курс на святую землю — свободную Польшу и рано или поздно сумеют таки достичь ее.
«Душа польской нации — Польское пилигримство», — этими словами начинаются проникнутые идеей национальной свободы (и даже польского мессианизма!) «Книги...» Мицкевича. Они оказали немалое влияние на национальные мечты кирилло-мефодиевцев. Во всяком случае, уже Дмитрий Бибиков, киевский военный, подольский и волынский генерал-губернатор, заметил неладное: отобранный у Н. Костомарова «Закон Божий» (или иначе «Книга бытия украинского народа») — это не что иное, как «Переделка книги Мицкевича».
Отправляя начальнику III отделения графу Орлову произведение Мицкевича, он объяснял в сопроводительном письме: «Находимая у арестованных в последнее время малороссиян рукопись, которую Петров (студент, который донес на кирилло-мефодиевцев жандармам. — В.П. ) называет «Законом Божьим», есть не что иное, как перевод или переделка означенного произведения» (т.е. «Книг польского народа...»).
Граф Орлов не возражал: у Мицкевича «все приноровлено к Польще, а в «Законе Божьем» — к Малороссии», — доложил он царю Николаю I.
«Эксперты» по III отделению не ошиблись. Действительно, написанная Н. Костомаровым «Книга бытия украинского народа», программный документ Кирилло-Мефодиевского общества, во многом перекликается с произведением Адама Мицкевича.
Тот же библейский стиль. Та же идея славянской федерации (в которой, мечтали кирилло-мефодиевцы, будет место и для Украины). Такое же лаконичное — в духе Книги книг — изложение национальной истории. Та же вера в нацию, которая обязательно проснется.
«Лежит в могиле Украина, но не мертвая, потому что уже приходит голос и разбудит. — писал Н. Костомаров. — ...И встанет Украина, и будет неподчиненной Речью Посполитой в союзе славянском...»
Интересно, что и «Книга бытия украинского народа», и «Книги польского народа и польского пилигримства» чем-то не вписывались в существующие стандарты советской поры. Программный документ Кирилло-Мефодиевского общества в УССР напечатали уже накануне распада СССР. Что же касается произведения А. Мицкевича, то его нет ни в русском пятитомном собрании произведений поэта, изданном в 1950-е годы (главный редактор Максим Рыльский), нет, тем более, в других, менее полных, «эсесеровских» изданиях польского поэта. Существующий в СССР политический режим тем самым невольно демонстрировал свое родство с российским самодержавием...
Материалы жандармского дела об «Украино-Славянском обществе» свидетельствуют, что III отделение вполне точно указывало на след, который ведет из Киева в Париж. Там, в Париже, действовало Славянское литературное общество, к которому принадлежали и Адам Мицкевич, и Павел Шафарик, автор «Истории славянского языка и литературы», «Славянской этнографии». В 1847 году А. Мицкевич уже не читал в Колеж де Франс лекции о славянской литературе; в это время приближался к завершению драматический сюжет его отношений с А. Товьянским, творцом «новой религии», поникнутой мистикой и идеей польского мессианизма. Предчувствуя приход «весны народов», А. Мицкевич вскоре отправится в Италию, чтобы оттуда мобилизовать земляков-пилигримов на новый бой за свободу Польши.
Но пока что апрель 1847-го, и III отделение констатирует в своих выводах факт, так сказать, типологического родства идей кирилло- мефодиевцев и польских пилигримов: «Хотя из дела в Словянском обществе святых Кирилла Мефодия доселе не видно, чтоб члены оного были в сношениях с польскими выходцами, но весьма вероятно, что действия парижского славянского обшества подали мысль и нашим молодым людям, уроженцам Малороссии, мечтать о восстановлении вольницы и их родины».
«За вашу и нашу свободу» — это старый лозунг профессора из Вильно Йоахима Лелевеля (у которого в молодости учился и Адам Мицкевич) витал в воздухе, пугая охранителей самодержавия теперь уже и украинским Сепаратизмом.
ТРИ ПЕТЕРБУРГА
Крамольное дыхание свободы, направленное против российского самодержавия, «эксперты» III отделения замечали и в поэме А. Мицкевича «Дзяды». Текст ее также изымали у кирилло-мефодиевцев вместе с рукописями поэм Тараса Шевченко «Сон» и «Кавказ».
И здесь начинается тема «трех Петербургов» — трех, поскольку рядом с именами Мицкевича и Шевченко всплывает имя Пушкина с его «Медным всадником». Этим произведением русский поэт, как известно, вступил в спор с автором «Дзядов».
III часть своей поэмы, которая побудила Пушкина к полемике, А. Мицкевич написал в Дрездене весной 1832 года, и напечатал в Париже в ноябре. Пройдет меньше года, и появится «Медный всадник. Но еще раньше, после того, как Николай I подавил польское восстание 1831 г., А. Пушкин откликнулся на поражение тех, кто стремился к выходу Польши из состава Российской империи, книжкой, которую он издал вместе с В. Жуковским. Называлась она «На взятие Варшавы». Пушкин поместил в ней два своих стихотворения — «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина». Оба они преисполнены великодержавного духа. Российская империя в этих стихотворениях заговорила голосом Пушкина. В них ликует дух завоевателя, подчинение чужих земель, в том числе — и Варшавы Мицкевича...
Все стоит она (Россия. — В.П. ),
А вокруг нее волненья пали
— И Польши участь решена —
Победа! сердцу сладкий час!
Эти строки своего петербургского друга Мицкевич прочитал во время великой национальной скорби поляков, и можно представить, какое тяжелое оскорбление и какую боль нанесли они ему. Услышать возглас воинственной радости — «Польши участь решена» — было вдвойне неприятно, поскольку вырвался он из уст того, кто казался единомышленником и кого называли певцом свободы. Что оставалось Мицкевичу? Он ответил третьей частью «Дзядов». В те дни, когда создавалась поэма, польский поэт писал в письме Й. Лелевелю: «Произведение это считаю продолжением войны, которую теперь, когда мечи спрятаны в ножны, нужно вести пером».
Т. Цявловская прокомментировала этот момент в сюжете «Мицкевич — Пушкин» так: «Ложные (? — В.П. ) толкования некоторых стихотворений Пушкина, распространившиеся среди определенной группы читателей, дошли и до Мицкевича. И со всей решительностью своей цельной натуры польский поэт написал цикл резких стихотворений, осуждающих не только официозную Россию, на и вообще Россию, и не названного среди «русских друзей» Пушкина», «Мицкевич изменил дружбе», — так квалифицирует исследовательница новую ситуацию в истории отношений двух поэтов, не желая замечать естественности реакции А. Мицкевича и ставя все с ног на голову.
Мицкевич написал политическую сатиру на российский абсолютизм, «сердце» которого — Петербург. Русские дороги, проложенные прямо через пустыни и места бывших жилищ и разрушенных замков (потому что так велел капризный царский палец!); дух огромной казармы, начиненной полками, которые «по царскому указу идут с востока, чтобы угнетать север, а другие с севера идут на Кавказ», легионы выслуживающегося чиновничества, привыкшего к казнокрадству... И как символ самодержавной России — жандармская кибитка, которая несется, не выбирая дороги, а в ней, возможно, французский или швабский король, который вдруг попал в немилость «жандарма Европы», или сам генерал Ермолов, покоритель Кавказа, которого в «Кавказском пленнике» воспевал А. Пушкин...
И вот Конрад, двойник Мицкевича, попадает в сам Петербург, построенный среди болот на костях и крови, потому что такой была очередная прихоть Петра: «Се болотне гніздо цар уподобав і будувать звелів не місто людям, Але собі, столицю...» Болью и сарказмом проникнуты строки «Азидов», Петербург предстает здесь как дьявольский город, главный житель которого — царь, окруженный ордой арлекинов:
«Хто бачив Петербург
той скаже, може:
Здвигнуть його
могли хіба чорти.»
Панорама Петербурга меняется у А. Мицкевича «крупным планом» — и мы видим похожих на стадо бобров царя, царицу и их многочисленную свиту, — придворных чиновников, гвардейцев, пестрый рой дам, этих «саламандр севера», которые вышли с царем на ПРОХОД, чтобы посоревноваться между собой в верноподданстве... Потом в сутолоке петербургского «демоса» появляются двое друзей, Конрад (Мицкевич) и Пушкин, и «поэт российского народа» произносит обращенный к памятнику Петру I тираноборческий монолог... Памятник тот «вот-вот упадет и разобьется на куски», пророчит А. Мицкевич; «солнце свободы» и теплый «ветер западный» таки растопят петербургские ледники неволи, а пока что... Пока что —
«Бідний Народе,
жаль мені твоєї долі...
Один лиш знаєш героїзм
— неволі.»
А. Пушкин, как известно, вступил в спор с А. Мицкевичем, написав поэму «Медный всадник». Из- под его пера предстала ода Петербургу и Петру I. Царь Петр у Пушкина — реформатор России, который немало сделал для утверждения ее государственного величия: Правда, «медный всадник» готов растоптать «маленького человека», несчастного петербургского чиновника Евгения; поэт почувствовал острую коллизию между интересом государства и интересом обыкновенного человека. Из-за этого и Петр у него двуликий: «кумир с простертою рукой» — но и «горделивый истукан».
Альтернативой же дьявольскому городу у А. Пушкина: выступает «Петра творенье», «юный град, Полнощных стран краса и диво» — о нем написано с любовью и лирической силой. В том же лирическом потоке появляются и упоминания о Марсовом поле — ясное дело, полемически настроенные против антиимперских инвектив Адама Мицкевича. «Люблю воинственную живость Потешных Марсовых полей...»; «Люблю, военная столица, Твоей гордыни дым и гром...» А в «Дзядах» было язвительно-саркастически:
«0сь величезна площа!
Всяко звуть Її.
Одні говорять, що се псарня:
Тут цар вправляє пси,
пока їх пустить
На лови...
Інші бачать саранчарню
В тій площі, мовлять,
що тут цар годує
Насіння хмар тих
сарани страшної,
Що, випасена,
вилетит колись
І землю всю покриє
та спустошить...»
Г. Макогоненко писал, что «Мицкевич не понимал ни национальных традиций, ни социального смысла истории, ни зависимости приятеля (Петра I. — В.П. ) от условий жизни. Романтизм приводил Мицкевича к серьезным ошибкам…» Иными словами, Адам Мицкевич не понял роли Петра I, не понял русской истории... Как будто речь идет о диссертации, а не о ПОЛИТИЧЕСКОЙ САТИРЕ... Если следовать логике Г. Макогоненко, то и Пушкин многое и многих не понял: польскую революцию, Наполеона, Шамиля, Мазепу...
А между тем существует гениально точная формула Тараса Шевченко: «В своїй хаті — своя правда...» Поэму «Дзяды» писал патриот Польши, поэму о медном всаднике — патриот России.
Странно ли, что они оказались совсем неодинаковыми по содержанию — эти два патриотизма? Один — самооборонный, второй — преисполнен экзальтированной гордыни...
И был еще патриотизм украинца Тараса Шевченко, чьи поэмы «Сон» и «Кавказ» также попали в1847 году в жандармское досье. Иван Франко, чей перевод поэмы «Дзяды» я цитирую в этой статье, утверждал в 1885 г.: «По моему мнению, влияние Мицкевича на поэтическое творчество Шевченко было намного большим, чем до сих пор допускают. Потому что не только в таких произведениях Шевченко первого романтического периода, как, например, балладах «Причинна», «Тополя», «Русалка» и т. д., но и в поэмах исторических, в содержании и форме можно немало найти реминисценций из Мицкевича. Более того — образцы и импульсы к своим политическим поэмам 1843— 1847 гг. («Сон», «Кавказ» «Суботів», «Великий льох») мог он найти скорее у Мицкевича в «Дзядах», «Валленроде», «Петербурге», чем у кого-либо из русских поэтов. В частности «Сон» Шевченко и «Петербург» Мицкевича содержат много общих моментов, если абстрагироваться, понятно, от абсолютно разного поэтического стиля обоих поэтов».
Шевченко, как и Мицкевич, написал политическую сатиру. В блестящей сцене генерального мордобития, которое начинается в царских палатах, и прокатывается по всей России, он также показал выслуживающихся арлекинов, словно подхватив интонацию польского поэта и доведя до убийственного символа сцену с жандармской кибиткой: «Летить кибитка — візника жандарм Б’є кулаком, візник солдатиків Валить бичівном, все тіка з дороги, А хто не втік, того звалить кибитка...» У Мицкевича — жуткий вариант «птицы-тройки», которая жестоко подминает все на своем пути; у Шевченко — сатирическое «вскрытие» деспотического государства, в котором правит кулак.
Шевченковский Петербург очень похож на Петербург Мицкевича. И Петр I у него также (как у Мицкевича) — сатрап, завоеватель...
Итак, три Петербурга, три медных всадника... Три гения и их национальные мечты. В политической сатире Мицкевича и Шевченко — тоска по свободе Польши и Украины, ненависть к ее душителям. У Пушкина — ощущение особого назначения России, государственное величие которой нуждается в новых пространствах...
Знал ли что-то Адам Мицкевич об украинском поэте, который протягивал ему руку солидарности, потому что так же мучался жгучим желанием свободы для своего народа? Об этом известно немного — разве лишь то, что поэму Тараса Шевченко «Кавказ» один из кирилло-мефодиевцев привез Мицкевичу в Париж. Самого же автора «Кавказа» вот-вот должны отправить на солдатскую службу. Один из известных современников Пушкина, который также любил Россию и свободу, откликнулся на ссылку Тараса Шевченко весело- злыми словами письма к другу: «Шевченку послали на Кавказ солдатом. Мне не жаль его, будь я судьею, я сделал бы не меньше».
Этим современником был Виссарион Белинский.
Откуда ему, неистовому Виссариону, было знать, что на свете существует национальная боль тех, кто страдал, мучался, но не каялся, кто всю жизнь боролся за вашу и нашу свободу?
ПАНТЕЛЕЙМОН КУЛИШ И СТРАДАНИЕ ГУСТАВА
Поэма «Дзяды» нашла отклик в судьбе и творчестве еще одного поэта, арестованного в деле «Украино-Славянского общества». Этим поэтом был Пантелеймон Кулиш. Летом 1843-го и следующего 1844 года он гостил в семейном имении Михала Грабовского в городке Александровка (ныне райцентр Кировоградской области). Собирал материалы для Археографической комиссии, членом которой был, ходил по окрестным селам, записывая исторические легенды и народные песни, вечерами общался с хозяином — известным польским поэтом, прозаиком, критиком. Находил время и для творчества. В частности переводил IV часть поэмы «Дзяды». И вот какую загадочную запись оставил П. Кулиш в дневнике 9 августа 1844 г.: «Переводил я эту пьесу под влиянием страданий, похожих на страдания Густава». Значит, у героев А. Мицкевича Кулиш замечал «родственную» душу, признаваясь, по сути, в том, что как раз в эту пору и сам он переживал драму неразделенной любви, подобную драме Густава, которому любимая сказала: «Забудь меня. Я буду вечно тебя помнить, но не могу быть твоей»? И действительно: в Александровку Пантелеймон Кулиш приехал вскоре после неудачной попытки жениться в Мотроновке на Александре Белозерской.
Подробности той малоприятной для амбициозного П. Кулиша истории в свое время подробно зафиксировал В. Шенрок — из уст Василия Белозерского, младшего приятеля Кулиша, брата Александры, в 1845—1846 гг. — также кирилло- мефодиевца.
Александре Белозерской, когда Кулиш просил ее руки, было всего 15 лет. Мать не согласилась на такую партию: Пантелеймон Александрович представлялся ей человеком бедным, без определенного положения, дочка же — слишком юной. И тогда всех удивила Александра. Она сказала матери слова, которых от нее не ждали: «Вам не угодно, чтобы я вышла за Пантелеймона Александровича; я из вашей воли не выйду, но никто другой не будет моим мужем...» «Любовь ее преобразила, — вспоминал В. Белозерский, — и целую ночь мать прислушивалась у дверей к громким рыданиям дочери».
Болезненно воспринял отказ и Кулиш. Чем-то он и действительно напоминал тогда мицкевичевского Густава... Мотроновский эпизод имел счастливое продолжение: в декабре 1846 г. Пантелеймон и Александра обвенчались; однако уже через несколько недель жандармы задержат Кулиша в Варшаве, чтобы вскоре наказать четырехлетней ссылкой в Тулу.
А все складывалось хорошо: научная командировка за границу; медовый месяц; перспектива блестящей карьеры...
При обыске у П. Кулиша нашли листок с парижским адресом А. Мицкевича. «Кто вам дал адрес мятежника Мицкевича в Париже и для чего вы хотели с ним видеться?» — спросили Кулиша на допросе в III отделении. «О месте жительства Мицкевича я записал на листке своей портфели не с тем, чтобы видеться с ним, а единственно из свойственного путешественникам любопытства все за границею, — ответил арестованный. — От кого же я узнал о месте его жительства, совершенно забыл». Кулиш, конечно, лукавил, — но такие уже особенности «жанра» допроса в жандармском отделении…
Уже значительно позже, собственно, на склоне жизни в своих литературных воспоминаниях «Почти полвека назад», П. Кулиш будет вспоминать и Александровку, и Михала Грабовского, и свое давнее увлечение Мицкевичем. И не александровские ли пенаты Грабовского, в которых он переводил «Дзядов», подсказали ему вот эти строки: «любовь к местному русскому элементу у многих поляков доходила нередко до превращения обстановки и быта своего в подобие казацко-украинщины. Сам великий Мицкевич не раз настраивал свою лиру на украинский лад, и в своей бессмертной поэме «Пан Тадэуш», этой славянской Одиссее, вздыхал по Киевщине.
Первой польской книжкой, которая попала мне в руки, было потертое собрание стихотворений, среди которых — и прекрасная баллада А. Мицкевича «Свитезянка», баллада, по поэтическому складу совсем наша, малороссийская»...
Впрочем, эти признания напишутся Кулишем уже тогда, когда XIX век будет завершаться, а такой бурный в его жизни 1847 год, когда он собирался увидеться в Париже с Адамом Мицкевичем, уйдет в далекое мерцающее воспоминание...