Истинный художник анализирует и воссоздает трагедии и великие победы, взлеты и падения судьбы человеческой и судьбы народной иначе, чем это делает ученый-историк. Историк собирает, «концентрирует», затем осмысливает, критически осваивает определенную сумму фактов, относящихся к той или иной эпохе; у мастера слова задача своя: расшифровать духовный «генетический код» эпохи, постичь тайны, высоты и глубины человеческих взлетов, подвигов, падений и предательств. Выдающийся писатель начинает там, где завершает свою кропотливую работу над документом историк! И чем больше масштаб дарования такого творца, тем яснее и пронзительнее (навсегда!) постигаем мы колоссальную панораму драматичного, великого и страшного ХХ столетия...
Проза Василия Семеновича Гроссмана (1905 —1964) представляет для нас громадную, непреходящую нравственную ценность как раз тем, что этот великий русский писатель (такую заслуженно высокую оценку, по сути — констатацию очевидного факта, впрочем, яростно и сейчас опровергают люди, не приемлющие мировосприятия Гроссмана, его анализа советской истории), сын еврейского народа, родившийся в Бердичеве на Житомирщине и всю жизнь с искренней, пронзительной болью сердца говоривший, думавший и писавший о судьбе народа украинского, дал в своем творчестве неисчерпаемый, богатейший материал для горьких, но насущно необходимых всем поколениям поисков ответа на «вечные» вопросы бытия. А именно: почему же в ХХ столетии так катастрофически обесценилась жизнь Человека, была растоптана в концлагерной пыли свобода Личности? Мыслима ли вообще жизнь без свободы? Почему так схожи в ненависти к свободе нацистская и сталинская идеологии? И наконец: разве мог бы один лишь Сталин утвердить на несколько десятилетий жесточайшую тиранию в истории человечества, если бы не миллионы и миллионы добровольных (не только «за страх», но и «за совесть»!) партийных и беспартийных рабов, фанатиков, идейных «бойцов», доносчиков самых разных видов и категорий (почему люди доносили в 37-м году и гораздо позднее — эту проблему одним из первых исследовал именно Гроссман!) и просто покорных судьбе и Вождю? Эти «проклятые» вопросы не давали покоя Василию Семеновичу, человеку, прошедшему через сталинградский ад — от первого до последнего дня! — видевшему непокорившуюся Гитлеру Украину, открывшему кошмарную тайну Треблинки (одного из самых страшных концлагерей в мире; Гроссман написал об этом потрясающей силы очерк, он так и называется «Треблинский ад»). Нам не обойтись без летописи ХХ века, созданной Гроссманом (его творчество, взятое в целом, есть именно летопись; автор, в классических традициях Чехова и Толстого, достиг высшей объективности). Ибо если мы сочтем, что обжигающие вопросы, которые он задавал себе и потомкам, не нужны, устарели и архаичны — вопросы эти, изгнанные в дверь, ворвутся к нам в окно, в «модернизированной» форме, но по-прежнему страшные по сути.
1. ИЗУВЕЧЕННОЕ «Я» ЧЕЛОВЕКА, ИЛИ ОБЫКНОВЕННЫЙ СТАЛИНИЗМ
Повесть Гроссмана «Все течет» (1955—1963, впервые напечатана в ФРГ в 1970 году) начинается в тот поворотный момент истории, когда, за удивительно точными словами автора: «Сталин умер! В этой смерти был элемент свободной внезапности, бесконечно чуждой природе сталинского государства... Сталин умер беспланово, без указаний директивных органов. Сталин умер без личного указания самого товарища Сталина. В этой свободе, своенравии смерти было нечто динамитное, противоречащее самой сокровенной сути государства» (это и был именно «динамит», и Гроссман оказался пророком! Что удивительно, ибо первая, исходная редакция повести была создана уже через два года после смерти «вождя всех народов»).
В первой же главе повести мы знакомимся с пассажирами поезда Москва—Хабаровск, приближающегося к столице советской Империи. В одном купе едут: молодой, быстро делающий карьеру экономист («состоящий в Госплане РСФСР»), областной инструктор профсоюзов, прораб-работяга, который должен в Москве «сдать смету», и еще один пожилой мужчина (о нем и его судьбе поговорим позже).
Любопытны рассуждения открытого, прямодушного, грубоватого на вид прораба. «А политическая экономия — это про то, как колхозники ездят из деревни в город хлеб у рабочих покупать?». И далее — о «прозе жизни»: «По закону в нашем деле ничего не добьешься, а если хочешь дать план, надо работать, как жизнь требует: «Я тебе дам, и ты мне дай». При царе это называлось — частная инициатива, а по-нашему: дай человеку жить, он жить хочет; вот это экономика! У меня арматурщики целый квартал, пока новый кредит пришел, расписывались заместо нянек в яслях. Закон против жизни идет, а жизнь требует! Дал план, на тебе надбавку и премию, но, между прочим, и десять лет могут припаять. Закон против жизни, а жизнь против закона» (разве не является все это кратким конспектом истории советской экономики?).
А вот как оценивают слова прораба «растущий» экономист из Госплана и профсоюзный инструктор (Гроссман мастерски заставляет всех этих чиновников говорить вслух то, что думал, но о чем почти никогда публично не заявлял Сталин. Таким образом он обнажает перед нами «бытовые» атомы, кирпичики, из которых складывались долговременные, прочные конструкции повседневного сталинизма). Экономист говорит об этом прорабе: «К таким тоже следует присматриваться. Враг под маской братишки. Беспринципный деляга». На это прораб отвечает им с презрением: «У меня на стройке заключенные работают, они таких, как вы, придурками называют, а придет время и станут разбираться, кто коммунизм построил, окажется, что это вы пахали».
Как-то в купе, рассказывает Гроссман, зашел разговор о колхозах, и молодой экономист стал высокомерно осуждать «сельских лодырей» (напомним, действие происходит в 1954 году, десятки миллионов людей, целые огромные регионы Советского Союза по-прежнему фактически голодали...): «Я теперь убедился своими глазами, соберутся (колхозники. — И. С. ) возле правления и почесываются. Пока председатель и бригадиры погонят на работу, десятью потами обольются. И это колхознички жалуются, что им на трудодень при Сталине вовсе не платили и что теперь еле-еле получают». Профсоюзный инспектор тоже согласен с соседом: «За что ж им, друзья, платить, если они поставок не выполняют? Их надо воспитывать!». Ободренный поддержкой, экономист продолжал: «Оттого и зло берет, ведь русские же люди! Не нацмены! (великолепный штрих к портрету советского «интернационализма» сталинского типа, показывающий саму суть «дружбы народов». — И. С. ). Ко мне один разогнался: «Липовый лист пять лет ели, с сорок седьмого года на трудодень не получали». А работать не любят. Не хотят понять — теперь все от народа зависит».
Не кажется ли вам, читатель, что перед нами — отнюдь не легкая, эскизная «зарисовка с натуры», не малозначительный «стоп- кадр», не несущий особой смысловой нагрузки, а, наоборот, написанный рукой мастера беспощадно правдивый портрет среднего чиновника сталинской эпохи? А впрочем, только ли сталинской? Очень интересно было бы задаться вопросом: а как жил, чувствовал себя и руководил этот безымянный «экономист Госплана» в годы застоя, годы перестройки? А сейчас — что делает и что думает в России и у нас этот социальный тип в наши дни, с его спесью, хамством и цинизмом, прикрытым ядовитой демагогией: «Теперь все от народа зависит!»? Одно можно сказать: описанный Гроссманом короткий диалог наводит на весьма глубокие размышления...
2. ДВЕ СУДЬБЫ
Но мы как будто забыли о четвертом пассажире в купе (в отличие от трех предыдущих, о которых автор сообщает нам только их должность либо социальный статус, у этого человека — он и есть главный герой повести «Все течет» — четко обозначено имя: Иван Григорьевич). Именно его судьба, в пересечении с судьбой двоюродного брата его, Николая Андреевича, и образует то «силовое поле» повести (и «силовое поле» истории!), которое жесточайшим образом выстраивает, ломает, проверяет на прочность не только жизни этих двух конкретных людей. Перед нами — глубокий образ судьбы великого порабощенного народа; и каждый человек — частичка этого народа (ведь «без меня народ неполон», как сказал Андрей Платонов) — делает политический, и, что гораздо важнее, моральный, этический выбор.
Иван Григорьевич едет в Москву к брату, которого не видел 30 лет. Не видел, ибо пропасть (нравственная прежде всего) разделила двух этих родных по крови, но не по духу людей. Иван сделал свой выбор, определивший всю его дальнейшую жизнь, очевидно, в тот день, когда молодым студентом (учился он блестяще и легко) выступил публично в аудитории «против диктатуры — объявил, что свобода есть благо, равное жизни, и что ограничение свободы калечит души людей подобно ударам топора, обрубающим пальцы, уши, а уничтожение свободы равносильно убийству» (самая дорогая, сокровенная мысль Гроссмана!). «После этой речи его исключили из университета и выслали на три года в Семипалатинскую область. С тех пор прошло около 30 лет, и за эти десятилетия Иван, пожалуй, не больше года был на свободе. В последний раз Николай Андреевич видел брата в 1936 году, незадолго до нового ареста, после которого он уж без перерывов провел 19 лет в лагерях. Долго помнили его товарищи детства и студенческих лет, говорили: «Быть бы Ивану теперь академиком», «Да, был он все же особый человек, но, конечно, не повезло ему». А некоторые говорили: «Все же он сумасшедший».
Отнюдь не «сумасшедшим», а, напротив, до мозга костей прагматиком был Николай Андреевич, не лишенный по-своему понимаемых представлений о «чести» и «порядочности» (прямо ни на кого не доносил, в душе до конца не верил в виновность «врагов народа», мог даже, столкнувшись на улице с женой высланного товарища, не отвернуться, а пожать ей руку, спросить о здоровье детей, отказался однажды давать органам компрометирующие сведения об арестованном сослуживце, но, впрочем, десятки раз гневно выступал на митингах, клеймил шпионов и вредителей, призывал к бдительности!). Мы встречаемся с Николаем Андреевичем в момент его успеха «не ведомственного, не министерского, а настоящего, большого успеха». Его, ученого- биолога по профессии, вскоре после смерти Сталина утверждают директором академического института (упоминание о биологическом профиле деятельности нашего героя очень многозначительно в контексте жесточайших репрессий против честных рыцарей этой науки в 1948—1953 годах; кстати, Николай Андреевич сохранял теплые отношения с Лысенко. Хоть в душе презирал его!). Но вот вопрос: какова цена успеха?
Гроссман пишет о том, что это был человек, вся жизнь которого «состояла из великого послушания, и не было в ней непослушания. В преклонении, в великом послушании прошла его жизнь, в страхе перед голодом, пыткой, сибирской каторгой. Но был и особенно подлый страх — вместо зернистой икры получить кетовую!.. Да, невыносимо было брать на свою совесть многолетнюю покорную подлость». Писатель дает и объяснение судьбе Николая Андреевича и таких, как он (а без таких сталинизм был бы невозможен!): «Божественность, непогрешимость бессмертного государства, оказывается, не только подавляли человека, они и защищали его, утешали его немощь, оправдывали ничтожество: государство перекладывало на свои плечи весь груз ответственности, освобождало людей от химеры совести» (ощущаете страшную перекличку с другой европейской страной, читатель?!).
Вот так, в лице двух братьев, глянули друг другу в глаза, по слову Анны Ахматовой, «две страны: та, которая сидела, и та, которая сажала».
3. КЛАССИФИКАЦИЯ ИУД
Но моральный облик Николая Андреевича (он, по крайней мере, не доносил!) предстает еще чуть ли не ангельским по сравнению с теми, кто, сознательно сделав выбор, губил людей, посылая на них письменные и устные сигналы в «органы». Именно такие особенно ревностно, не менее, чем Сталин, потрудились в 1937 году (да и раньше, и гораздо позднее). Именно на таких — особое проклятие и «каинова печать».
Но удивительно: Василий Семенович Гроссман, чуть ли не впервые в литературе советской эпохи взявшись за тяжкий, страшный труд: проанализировать разные типы и категории доносчиков сталинских времен, и, главное, разобраться в причинах и мотивах такого их выбора — Гроссман искренне стремится не так осудить или проклянуть, как прежде всего понять(!). Именно это остро ощущаешь, читая его уникальную классификацию предателей из «Все течет».
Вот Иуда-первый. «Он был обыкновенным человеком. Он пил чай, ел яичницу, любил беседовать с друзьями о прочитанных книгах, ходил во МХАТ, иногда проявлял доброту. Был он, правда, очень впечатлителен, нервен, не было в нем самоуверенности. А на человека крепко нажали. На него не только кричали, его и били, и спать не давали, и пить не давали, а кормили селедочкой и стращали смертной казнью. И все же, что ни говори, он совершил страшное дело — оклеветал невинного. Правда, тот, оклеветанный, посажен не был, а он, которого принудили клеветать, отбыл безвинно 12 лет лагерной каторги, вернулся чуть живым, сломленным, нищим, доходягой... Не будем спешить, подумаем всерьез об этом доносчике».
Истинно: не будем спешить! Но Гроссман идет дальше, глубже в пропасть. Вот перед нами Иуда- второй. «Этот и дня не провел в заключении. Он слыл умницей и златоустом, и вот вернувшиеся из лагеря чуть живые люди рассказали, что он сексот. Он способствовал гибели многих людей. Он годами вел задушевные разговоры со своими друзьями, а затем составлял письменные заметы и сдавал их начальству. Из него пыткой показаний не выколачивали, он сам проявлял находчивость, незаметно подводил собеседников к опасным темам. Двое оклеветанных им не вернулось из лагеря, один был расстрелян по приговору военной коллегии. Те, что вернулись, привезли список болезней, по каждой из которых жестокий ВТЭК дает инвалидность первой группы...
Но не будем спешить, подумаем, прежде чем выносить приговор. Он ведь с детских лет без памяти испугался — отец его, богатый человек, умер в 1919 году в концлагере от сыпного тифа, тетка эмигрировала с мужем в Париж, старший брат воевал на стороне добровольцев. С детства в нем жил ужас... Каждый день и каждый час он и родня его чувствовали свою классовую ограниченность и классовую порочность. А тут его зачаровала сила нового мира, он, словно пташка, всматривался славными своими глазенками в сияющие очи всесветной нови. Ему так хотелось приобщиться, сподобиться. Вот новь и приобщила его к себе... Грозному миру понадобились ум его и присущий ему шарм. Он все принес на алтарь отечества. И ведь губил таких же, как сам, — многодавних своих друзей, милых, скрытных, умных, робких. Он один имел к ним ключик. Он ведь все понимал — плакал, читая чеховского «Архиерея». И все же подождем, подумаем, не подумавши, не станем казнить его», — так завершает свой рассказ Гроссман.
Почему? Ибо есть еще Иуда- третий, человек с отрывистым, с хрипотцой голосом, испытующим спокойным взглядом, наделенный уверенностью «хозяина жизни», анкетные данные — «снежной белизны, сами светятся» («родня — станковые рабочие и беднейшее столбовое крестьянство»). В 1937 году человек этот с лета, с маху написал больше двухсот доносов. Все они «сочинены на советских людей, а не на бывших, жертвы его — члены партии, участники гражданской войны, активисты. Он особо специализировался на партийцах фанатического склада — резво сек их смертельной бритвой по глазам». В его кровавом списке также — поэт- песенник, директор завода, три редактора газет, преподаватель философии... Мало кто вернулся живым. «А для него 1937 год стал порой виктории. С тридцать седьмого года он и пошел круто вверх. В нем-то и оказалась благодать, драгоценнейшая суть нового строя».
Но — не ведал и он, что творил. И тут надо разобраться, подумать, прежде чем произнести приговор. «Старшие наставники, — пишет Гроссман, — именем партии однажды сказали ему: «Беда! Мы окружены врагами! Они прикидываются испытанными партийцами, подпольщиками, участниками гражданской войны, но они враги народа, резиденты разведок, провокаторы... Партия кричала на него, топала на него сталинскими сапогами: «Если ты проявишь нерешительность, то поставишь себя в один ряд с выродками, и я сотру тебя в порошок. Помни, сукин сын, ту черную избу, в которой ты родился, а я веду тебя к свету; чти послушание. Великий Сталин, приказывает тебе: «Ату их!». Нет, он не сводил личных счетов... Он, сельский комсомолец, не верил в Бога. Но в нем жила другая вера — в беспощадность карающей руки великого Сталина».
А был еще и новый товарищ — «Иуда-четвертый», мещанин, жадный до предметов, фанатичный «в добывании дивана-кровати, крупы гречки, серванта польского, дефицитных стройматериалов, импортной мануфактуры — и этот фанатизм по силе своей равен фанатизму Джордано Бруно и Андрея Желябова». Он, пишет Гроссман, «создатель категорического императива, противоположного кантовскому — человек, человечество всегда выступает для него в качестве средства при его охоте за предметами». Он доброволец, волонтер, «его не пугали, не заставляли, он сам по себе доносит, стращать его не надо». Кроме того: «он видит в доносе свою прямую, ясную выгоду» — добыть материальные блага либо отомстить за обиду.
«Почему так больно, так стыдно за наше человеческое непотребство?» — вопросом завершает эту страшную главу автор.
4. «ГОЛОДНАЯ КАЗНЬ ПРИШЛА»
Тема Великой Катастрофы — Голодомора 1932—1933 годов не могла оставить Гроссмана равнодушным. Гибель миллионов крестьян в Украине, гибель мученическая, точно и холодно рассчитанная и подготовленная сталинским режимом, для него была таким же людоедским, вселенским преступлением человеконенавистнической идеологии и практики, как и гибель миллионов евреев в нацистских «лагерях смерти» (один из самых кошмарных и лютых таких лагерей, Треблинку, Гроссман открыл для мира и написал о нем очерк; там есть такой термин: «конвейерная плаха», он, по сути, вполне подходит и для обозначения сталинской стратегии, как в период Террора Голодом, так и позднее!).
Голодомору посвящена отдельная глава в повести «Все течет» — одна из самых сильных. Рассказ об Апокалипсисе миллионов автор вложил в уста Анны Сергеевны (с ней знакомится после освобождения главный герой, она становится его близким другом), немолодой уже женщины, в годы коллективизации — яростной колхозной активисткой («кулаков за людей не считала!»). Теперь, спустя почти 30 лет после страшной трагедии, она мучительно стремится осмыслить произошедшее снова и снова...
«Думали мы тогда, — повествует Анна Сергеевна, — что нет хуже кулацкой судьбы. Ошиблись! По деревенским топор ударил, как они стояли все, от мала до велика. Голодная казнь пришла! Меня тогда как активистку послали на Украину для укрепления колхоза. У них, как объяснили, дух частной собственности сильней, чем в РСФСР... Послали меня недалеко, мы ведь на границе с Украиной — трех часов езды от нас до этого места не было. А место красивое. И стала я в правлении ихнем счетоводом. Я во всем, мне кажется, разобралась. Всю отчетность я без бумаги в голове держала.
Как было? После раскулачивания очень площади упали и урожайность стала низкая. И вот поспел первый колхозный урожай, дала Москва цифры заготовки. Все как нужно: центр — областям. Области — по районам. И нам дали в село заготовку — и за десять лет не выполнить!» (Гроссман излагает доподлинные факты народной трагедии, как бы отчасти «прячась» за своей героиней, используя ее жизненный опыт, стиль и язык, но тут — страшная и великая правда. — И. С. ). «Видно, — продолжает Анна Сергеевна, — Москва больше всего на Украину понадеялась. Потом на Украину и больше всего злобы было.
Конечно, поставки нельзя было выполнить — площади упали, урожайность упала, откуда же его взять, море колхозного зерна? Значит — спрятали! (Сейчас мы имеем документы, убедительно показывающие, что Сталин был в главном осведомлен о реальном положении с зерном в Украине. — И. С. ). Недобитые кулаки, лодыри. Кулаков убрали, а кулацкий дух остался.
Кто убийство массовое подписал? Я часто думаю — неужели Сталин? Я думаю, такого приказа, сколько Россия стоит, не было ни разу. Такого приказа не то что царь, но и татары, и немецкие оккупанты не подписывали!». (Вдумаемся — эти чеканные строки были написаны Гроссманом еще до ХХ съезда партии, в 1955 году; такая острота восприятия и глубина понимания трагедии еще и сейчас далеко не для всех доступны. И. С. ). И далее: «А приказ — убить голодом крестьян на Украине, на Дону, на Кубани, убить с малыми детьми... Искали зерно, как будто не хлеб это, а бомбы, пулеметы. Землю истыкали штыками, шомполами, все подполы перекопали, все полы повзламывали, в огородах искали. Днем и ночью подводы скрипели, пыль над всей землей висела, а элеваторов не было, ссыпали на землю, а кругом часовые ходят. Зерно к зиме от дождя намокло, гореть стало — не хватило у советской власти брезента мужицкий хлеб прикрыть.
А когда еще из деревень везли зерно, кругом пыль поднялась, все в дыму: и село, и поле, и луна ночью. Один с ума сошел: горим, небо горит, земля горит! Кричит! Нет, небо не горело, это жизнь горела».
И дальше Анна Сергеевна (читай — Гроссман!) ставит самый трудный, «неподъемный» вопрос (ответ на него и сейчас дается нередко, мягко говоря, расплывчатый): «Кто отбирал хлеб?». Вот ответ автора: «Отбирали в большинстве свои же, из РИКА, из райкома, ну комсомол, свои же ребята, хлопцы. Конечно, милиция, НКВД, кое-где даже войска были, я одного мобилизованного московского видела, но он не старался как-то, все стремился уехать... И опять, как при раскулачивании, люди все какие-то обалделые, озверелые стали».
Анна Сергеевна приводит и конкретный пример озверения. Эти строки потрясают душу: «Гришка Саенко, милиционер (свой, землячок, отнюдь не «оккупант»! — И. С. ), он на местной, деревенской был женат, приезжал гулять на праздники — веселый, и хорошо танцевал танго и вальс, и пел украинские песни деревенские. А тут к нему подошел дедушка совсем седенький и стал говорить: «Гриша, вы нас всех знищаете (именно это украинское слово употребил здесь Гроссман, —
И. С. ), это хуже убийства, почему рабоче-крестьянская власть такое против крестьянства делает, чего царь не делал...». Гришка пихнул его, а потом пошел к колодцу руки мыть. Сказал людям: «Как я буду ложку рукой брать, когда я этой паразитской морды касался»...
Существует достаточно распространенная нынче точка зрения, согласно которой именно «оккупанты» (иногда пишут и так: «неукраинцы») задумали и организовали Голодомор. Соответственно, вина в данном случае перекладывается со сталинского режима с его людоедской, человеконенавистнической сущностью — на представителей вполне определенных национальностей (можно пойти и еще дальше и подсчитывать процент этих национальностей, что уже в некоторых случаях и делается...). Но возьмем, например, вершинное произведение Василия Семеновича Гроссмана — его великий роман «Жизнь и судьба». Там мы находим страшный образ; это редактор одной из областных газет УССР Сагайдак (тоже — землячок!). Его «перу» принадлежали такие строки: «Голод в период сплошной коллективизации произошел оттого, что кулаки назло закапывали зерно, назло не ели хлеба и от этого опухали, назло государству умирали целыми деревнями, с малыми ребятами, стариками и старухами». Так вот. Возникает вопрос: как же нам быть с этим самым Сагайдаком (а ведь образ это не выдуман Гроссманом!), без которого тоже не мог бы быть осуществлен террор голодом (точно так же как один лишь Гитлер, без миллионов доносчиков, палачей и подручных, не мог бы создать сеть страшных концлагерей)? Зачислить и его в «оккупанты»? А как быть с Гетмановым (тоже из «Жизни и судьбы»), секретарем обкома партии одной из областей Украины?
Гроссман пишет о нем так: «В 33-м его мобилизовали на работу в органы безопасности, а вскоре он стал охранником секретаря обкома... А вскоре после тридцать седьмого года он сделался секретарем обкома партии, как говорили — хозяином области... Партия доверяла ему! Подчас суровы были жертвы, которые Гетманов приносил во имя духа партийности. Тут уж нет ни земляков, ни учителей, которым с юности обязан многим, тут уж не должно считаться ни с любовью, ни с жалостью. Здесь не должны тревожить такие слова, как «отвернулся», «не поддержал», «погубил», «предал». Но дух партийности проявляется в том, что жертва как раз-то и не нужна — не нужна потому, что личные чувства — любовь, дружба, землячество — естественно не могут сохраняться, если они противоречат духу партийности. Сила партийного руководителя не требовала таланта ученого, дарования писателя. Она оказывалась над талантом, над дарованием (! — И. С. ). Руководящее, решающее слово Гетманова жадно слушали сотни людей, обладающие даром исследования, пения, писания книг, хотя Гетманов... не умел со вкусом и глубиной понимать произведения науки, поэзии, музыки, живописи. Слово его могло решить судьбу заведующего университетской кафедрой, инженера, директора банка, председателя профсоюза, крестьянского коллективного хозяйства, театральной постановки...».
Но вернемся к повести «Все течет». 14-ю главу ее, почти полностью посвященную Голодомору, невозможно читать без содрогания. Невозможно — если ты Человек — равнодушно пробегать глазами такие строки: «Ужас сделался. Матери смотрят на детей и от страха кричать начинают. Кричат, будто змея в дом вползла. А эта змея — смерть, голод... Мне один из НКВД сказал: «Знаешь, как в области ваши деревни называют? Кладбища суровой школы!» Но я сперва не поняла этих слов...
Пошел по селу сплошной мор. Сперва дети, старики, потом средний возраст... Из деревни ползет крестьянство. На вокзалах оцепление, все составы обыскивают. На дорогах всюду заставы — войска, НКВД, а все равно добираются до Киева — ползут полем, целиной, болотами, лесочками, только бы заставы миновать на дорогах. На всей земле заставы не поставишь. Они уж ходить не могут, а только ползут. Народ спешит по своим делам, кто на работу, кто в кино, трамваи ходят, а голодные среди народа ползут — дети, дядьки, дивчины... На четвереньках... И все равно им спасения нет — лежит голодный на земле, шипит, просит, а кушать он не может, доходит...
И словно не жили. А многое чего было. И любовь, и жены от мужей уходили, и дочерей замуж отдавали, и дрались пьяными, и гости приезжали, и хлеб пекли... А работали как! И песни спевали. И дети в школу ходили... И кинопередвижка приезжала, самые старые и те ходили картины смотреть.
И ничего не осталось. А где же эта жизнь, где страшная мука? Неужели ничего не осталось? Неужели никто не ответит за это все? Вот так и забудется без следа?! Травка выросла...»
Видимо, не стоит что-либо добавлять к этим простым, страшным, рожденным гневом и вечной человеческой болью за Человека, строкам великого гуманиста. Гроссман, будучи большим художником слова ХХ столетия, понимал, как мало кто из его современников, высшую истину: несвобода тождественна смерти, она убивает (и духовно, и физически), убивает, случается, миллионы и миллионы людей! Именно тоталитарная несвобода — первопричина ада Голодомора и ада Треблинки (недаром Гроссман постоянно ставил преступления нацизма и сталинизма в один логический ряд, до последнего мига своего помня о еврейской женщине, прижимавшей к себе маленького ребенка в газовой камере Треблинки, и о женщине украинской, умолявшей в лютом 1933-м году умиравшего от голода ребенка: «Ну, не кричи, потерпи, где я возьму хлеба?..»). Василий Семенович, прошедший Сталинград, сформулировал — для нас! — важнейший исторический урок: «Сталинградское торжество определило исход войны, но молчаливый спор между победившим народом и победившим государством продолжался. От этого спора зависела (и зависит! — И.С. ) судьба человека, его свобода».