Когда Валентина Павленко, которая работает в украинской редакции «Радио «Свобода» в Киеве и с которой мы давно знакомы, предложила мне прочитать текст Нонны Ауски, я согласился без малейших колебаний и оговорок. Для меня как историка нет сомнений в чрезвычайной важности свидетельств современников событий. Особенно, когда речь идет о событиях инфернальных. В частности, когда это те люди, которые пережили Голодомор, собственными глазами видели то, о чем мы ныне так много пишем и дискутируем (и о чем, кстати, не так уж и давно вспоминать было просто запрещено). Нонна Ауска именно из таких людей, но она не просто свидетель. Она смогла блестяще передать то, что ощущала маленькая девочка в то безжалостное время, смогла выразительно и талантливо артикулировать суть того, что произошло. Вот она пишет: «Были это «землероби», «хлібороби», так говорится на украинском языке. Хлеб, который они вырастили, у них отобрали как наказание за то, что отказались вступать в колхоз. Отобрали у них скот и птицу, отобрали картошку и масло, отобрали овощи, отобрали у них даже сушеные фрукты. Отобрали у них все и обрекли на смерть голодом».
Теперь, собственно, время сказать несколько слов об авторе. Чешская писательница и публицистка Нонна Ауска родилась в Харькове в 1923 году в семье профессора геологии Харьковского университета Александра Федоровского (1885—1939), ученого, который сделал значительный и заметный вклад в развитие естественных наук в Украине.
Как известно, после прихода к власти большевики стремились стереть многое из памяти. В этот круг нежелательных упоминаний попало даже само слово «университет»: университеты начали называть «институтами народного образования». Правда, в ужасном 1933-м режим решил вернуть название «университет», но не забыл о тех, кого называли «старая профессура». Александра Федоровского вытеснили из университета, а семья была вынуждена эмигрировать. Нонна Ауска сначала незначительное время жила в Германии, а в конце войны оказалась в Чехословакии. Здесь в 1952 году она закончила медицинский факультет Карлового университета в Праге, начала работать. Однако в ее жизнь снова вмешалась политика. Август 1968-го, вторжение стран Варшавского договора во главе с Советским Союзом в Чехословакию изменила судьбу Нонны Ауски.
Она не смирилась с тем, что произошло, и в знак протеста выехала в Соединенные Штаты Америки. Там она сдала все нужные экзамены, чтобы заниматься полноправной врачебной практикой. Ауска работала, но в то же время смотрела, анализировала то, что видела, другую жизнь в «новом мире», сравнивала ее с пережитой ранее.
Со временем пришло желание писать, зафиксировать увиденное. Первой и самой известной книгой Нонны Ауски является двухтомник «Чешский врач в Америке», вышедший в свет в 1994 году. В этой публикации остроумно и раскрепощенно рассказывается о новых путях самоощущения и самореализации, отличных от всего предыдущего опыта. В том же году Нонна Ауска издает «Воспоминания об Италии». Это — своеобразный путеводитель, обогащенный субъективными, личностными, но при этом глубокими и небанальными впечатлениями о стране, которая на несколько лет дала приют автору.
Но какой бы интересной ни была эта новая жизнь в США, Нонну Ауску не оставляло желание вернуться в Прагу. И вернулась. Это произошло в 1989 году, сразу после победы демократической «бархатной» революции в Чехословакии. Ауска активно занялась общественной работой, в частности, в украинской общине в Праге.
К очень важным событиям в творческой жизни пражского периода относится рассказ «Голодоморня», который вы имеете возможность ныне прочитать. Он был написан в 1993 году, как и предыдущие произведения Нонны Ауски, на чешском языке, а впервые был издан в Чехии «Украинской инициативой в Чешской Республике» в 2003 году, к 70-летию Голодомора. Воспоминания Ноны Ауски разыскала и перевела с чешского на украинский пражский журналист Радио Свобода Оксана Пеленская.
«Женщины голосили, оплакивали своих мертвых. Было что-то несказанно грустное, что-то ужасающее в этих жалобных голосах, которые лились в тихой темноте. Так столетия назад, после наездов татарских орд, плакали женщины. И тогда, столетия назад, высоко на небе светились те же далекие звезды и равнодушно созерцали опустошенную и убитую землю». Так Нонна Ауска описывает увиденное и услышанное в селе уже после Голодомора. Сегодня мы, вспоминая о трагических событиях в Украине в 1932—1933 годах, да еще и до этого выслушивая вербальные выкрутасы различных «умников», которым не нравятся сами понятия «голодомор» и «геноцид», призываем не оплакивать, а помнить. Будет ответственность перед прошлым, перед памятью о нем, сформируем надлежащую культуру памяти — будем и мы. Как государство и сообщество, достойное уважения других государств и других сообществ. В этом также пафос текста Нонны Ауски, который я рад представить читателям «Дня».
ГОЛОДОМОРНЯ
Памяти миллионов погубленных жизней.
«Когда была пробита стена в средневековую голодоморню, выяснилось, что за время существования в ней погибло семь человек», — произнес в конце экскурсовод града Кршивоклат.
Белым утром бегу в школу. От ворот нашего дома ее отделяют две улицы, но они кажутся мне бесконечными. Бегу как можно быстрее и смотрю вниз, на снег, чтобы не видеть темные человеческие фигуры вдоль стен, чтобы не увидеть протянутые руки: большие, сработанные руки взрослых и маленькие ручки детей. Мне нечего им дать. Свой хлеб я отдала сразу за воротами, я разделила его и отдала меньшую половину женщине, склоненной над завернутым в лохмотья младенцем. Другую я хотела отдать девочке, которая отошла от своей мамы к другой стороне ворот и медленно ко мне тянулась, не спуская глаз с хлеба. Но именно тогда я увидела старика, который сидел на снегу. Он с трудом поднял голову с груди и смотрел прямо мне в лицо глазами, чуть видимыми из-под потемневших, припухших век... Я быстро разломала ту половинку, часть дала девочке, а другую воткнула в дрожащую старческую руку. Я не посмотрела в его глаза. Вернулась и побежала дальше.
«Девочка, — остановила меня какая-то пани, — ты не должна ломать этот хлеб. Отдай его кому-то одному. Иначе это не имеет смысла».
Меня залил стыд. Да, я веду себя неумно. Я это знала. Но что делать, когда их столько? Кому из них нужно отдать свой хлеб? Кому из тех всех, кто опирается о стену дома, кто протягивает руки, кто поднимает жалостно глаза и шепчет:
«Помогите... Христа ради, добрые люди... сжальтесь!»
Они стояли на всех улицах, на всех развилках дорог большого города. Милиционеры их разгоняли, толкали в их покорные спины.
«Идите, идите дальше!»
Они отодвигались немного дальше, тянули за собой детей, прятали их в подъездах. И вылезали опять, терзаемые нестерпимыми судорогами голода. Были это «землероби», «хлібороби», так говорится на украинском языке. Хлеб, который они вырастили, у них отобрали как наказание за то, что отказались вступать в колхоз. Отобрали у них скот и птицу, отобрали картошку и масло, отобрали овощи, отобрали у них даже сушеные фрукты. Отобрали у них все и обрекли на смерть голодом.
В начале не верили, что может дойти до такой жестокости. Когда бригады рабочей молодежи выводили из их хлева дойную корову, матери перед ними становились на колени, прижимали к себе малых детей:
«Чем я их накормлю? Сжальтесь хотя бы над ними! Или у вас нет сердца?»
Нет, сердца у них не было. Не было сожаления. Стон матерей и детей их не сломал, хотя были между ними также девушки, комсомолки.
Потом уже люди поняли. Между наездами комсомольских орд они начали по ночам тайно прятать и закапывать те крохи, которые у них остались. На них доносили местные активисты, соседи доносили друг на друга. Мне рассказывали, как приезжали бригады, как вынюхивали и контролировали каждый угол, как относили последний кусок кормовой свеклы, мешочек с подсолнечными семечками, скрытый у ребенка на груди под сорочкой. На заключительной стадии уже эти контролеры были вооружены, а телеги с наворованным имуществом стерегли военные. Комсомольцы вышли на бой за счастливое завтра.
Только летом местное население получило продуктовые карточки и смело что-то покупать в магазинах, по которым все было разделено в соответствии с уровнем своей гражданской важности. Романтический лозунг равенства и братства, провозглашенный Французской революцией, не годился государству, которое строило новый рай на земле. «Никакой УРАВНИЛОВКИ!» — было установлено сразу после революции, еще при Ленине. Этот лозунг работал и поныне.
Еще перед тем как выпал первый снег, потянулась по украинскому селу голодная смерть.
Железнодорожные и автобусные билеты продавались только после предъявления паспорта, на который КРЕСТЬЯНЕ НЕ ИМЕЛИ ПРАВА. Рабы средневековья, невольники феодальной России, те, кто кормил всех, не заслужили у новых господ даже этой мизерной «бумажки»!
Проход в голодоморню закрылся.
Остались только мелкие щели пешеходных дорог. По ним текли в города черные ручейки человеческих фигур. Те, у кого оставалось хоть немного силы, за воду и кусок черствого хлеба получали работу на великих стройках социализма. Последним оставалось попрошайничать у добрых людей, которые сами не имели лишнего, и их получаемая иногда милостыня спасти не могла.
Каждое утро мама мне напоминала: «Не обращай ни на что внимания, никуда не смотри, ни с кем не разговаривай. Молчи. Иначе папу заберут».
Значение слова «заберут» мне было хорошо известно. Сколько хватало моей детской памяти, кто-то кого-то забирал. За происхождение, за неотданное золото, за неосторожное слово, за принадлежность к определенной профессии...
Кого взяли, тот редко когда возвращался...
Мы сидели за школьными партами, даже не десятилетние дети, принудительный кроваво-красный платок вокруг шеи, и смотрели вперед на черную доску и на учительницу, которая нас поучала, какое благополучие приносит людям коллективизация, как счастливо и радостно живется на селе. Об этом всем рассказывали также наши «читанки». Учительница декламировала свои предложения и невозмутимо смотрела впереди себя, поверх наших голов. Никто из нас даже не пискнул, никто не обернулся на соседа. По дороге в школу каждый из нас прошел по улицам, полным крестьян, умирающих от голода. Однако родители предупреждали каждого: «Молчи, молчи, молчи! Ни с кем ни о чем не разговаривай!»
В «читанках» мы читали о детях-героях, как их называли. О Павлике Морозове и о других прекрасных девочках и мальчиках. Отличились они тем, что доносили на своих родителей. Мы изучали стишки и пели песенки о «ненасытном враге». Он полз ночью по полю, тянул за собой мешок и собирал колоски, оставшиеся после жатвы. Происходило формирование будущего гордого советского человека.
Что эти колоски значат, я понимала. Не раз я слышала отрывки из разговоров нашей домашней помощницы Шуры с ее подружками о том, что и этого, и того из сельских соседей забрали за колоски.
Сама песенка называлась «Рапорт товарищу Постышеву». Я не знаю, какой высокой была его функция во властной иерархии Украины. Но я ярко помню его развешенные повсюду портреты в псевдовышитой сорочке. Вскоре, однако, они исчезли. Товарища Постышева забрали. Колесо истории двигалось к светлым целям коммунизма и на своем пути давило не только миллионы безымянных, но втягивало под себя также десятки прежде прославленных имен из партийной верхушки.
Однажды утром, когда как раз я собиралась в школу, услышала, как в кухне плачет Шура. До этого слышался успокаивающий голос мамы, а потом опять всхлипывала Шура и что-то прерывисто рассказывала. Я приблизилась к дверям и от ужаса у меня подкосились ноги.
«Это правда! Это мне сказал Васька — милиционер, он знает... Ночью собирают по улицам. Мертвых, а также тех, кто уже не может встать... Их полные грузовики. Их везут за город и там сваливают на кучу. А живые... живые из кучи выползают и ползут назад в город. Никогда не долезут, замерзают по дороге... Их опять собирают...»
Шура громко всхлипывала и причитала, как это делают в селе. Мама сидела возле нее и тихо плакала.
Я бежала в школу. Свежий снег весело скрипел под ногами, мороз щипал лицо, а на полушубке воротника, поднятого аж до носа, собирался пар и превращался в лед. Темные фигуры опирались о стены... Когда они уже больше не смогут держаться на ногах, а упадут на этот белый скрипящий снег, их оттянут на грузовые повозки, отвезут вместе с трупами и где-то за городом сбросят. Мы, все остальные, будем спокойно спать в своих теплых кроватях, а в это же время в ночной тьме по замерзшим дорогам будут ползать люди, они будут с трудом поднимать тяжелые головы, вглядываться в электрическое сияние отдаленного города, хвататься растерзанными, окровавленными руками за замерзшую грудь и пытаться подтянуть чуть-чуть дальше свое непослушное, тугое и тяжелое тело. Еще чуть дальше, и еще чуть-чуть, аж до момента, когда они в последний раз упадут лицом в снег и когда они уже больше не поднимут головы.
Наконец та страшная зима закончилась. Наступила солнечная, теплая украинская весна и горячее лето. Начались школьные каникулы. Но родители меня не отправили, как обычно, к родственникам в село. Я вынуждена была остаться в городе и ходить в скучный оздоровительный лагерь в городском парке. Однажды, когда мы шеренгами выходили из ворот, я увидела ободранную девочку, стоявшую на дороге. Она даже не протягивала руки, ведь попрошайничать было строго запрещено, она только тихо стояла и смотрела на нас. Внизу ее ноги были обмотаны лохмотьями, над которыми блестели вздутые опухоли, а из потрескавшейся кожи вытекала мутная жидкость. Я вышла из строя и быстро ткнула ей в руки пирожок, который всегда оставляла от завтрака. Из-под отекших век на меня смотрели коричневые глаза.
«Нонночка, — тихо сказала девочка, — это я, Маня».
«Маня! Моя подружка из села, с которой я играла каждое лето».
Маня! Маня! Это ты? Боже мой, это ты!
Воспитательница кричала, даже не взглянув назад: «Дети, в шеренгу! У нас уезжает трамвай!»
«Будь здесь завтра, — прошептала я Мане, — принесу больше».
Несколько дней она меня ожидала. Я носила ей еду, завернутую в газетную бумагу. Она успела мне рассказать, что отец нашел в городе работу, что мама вернулась в село, чтобы заниматься огородом, что соседи умерли. Потом она исчезла.
Я встретила ее опять на следующий год, когда отказалась ходить в оздоровительный лагерь и родители решили меня в конце лета отправить в село, в то время, когда у людей уже выросли овощи, а в садах доспевали фрукты. Мне было десять лет. Вопреки всему, что я уже видела и знала, мой детский ум не мог соединить умирающих людей на улицах с воспоминаниями о зеленом селе моих каникул, полном тенистых садов и соловьиного пения. Поэтому меня так потрясло то, что я увидела на железнодорожной станции, куда мы с тетей добрались после двухчасовой тряски на поезде. Небольшая площадь перед станцией поразила пустотой. Раньше тут всегда было бойко и шумно. Длинные ряды сельских возов ждали пассажиров, а дядьки с батогом в руках предлагали свои услуги. Сейчас там стояла одна-единственная подвода, в которую была запряжена худая волосатая лошадка с высушенной шейкой и грустно свисшей головой. Тетя присматривалась к несчастному созданию.
«Хватит ли у нее сил везти нас эти двадцать километров?» — допытывалась она, обуреваемая сомнениями.
Владелец, тоже ослабленный и грустный, нас уверял: «Довезет. Медленно и с передышками».
Поскольку другого воза не было, мы двинулись. Очень медленно. Лошадка еле передвигалась. Она везла только торбочку с харчами и меня. Возница шел рядом, тоже с трудом передвигая ноги. Жалостливая тетя не села на подводу. Время от времени лошадка от бессилия останавливалась.
«Она должна отдохнуть, — говорил дядька, — знаете, без овса у нее нет сил».
Я спрыгнула с воза, рвала лопухи и кормила ими несчастную, счастливая, что могу хотя бы чем-то помочь. Она жевала и смотрел на меня мирным, грустным глазом.
Мы ехали вдоль поля золотистой пшеницы. С какой радостью я бы нарвала для изголодавшейся лошадки хороший завтрак! Но, хоть я и ребенок, я хорошо знала, что песня о колосках является настоящей реальностью. За колоски шли в Сибирь.
Поля закончились. Мы доехали до первого села. Здесь меня ожидал настоящий шок. Село опустело. Мертвая, гнетущая тишина господствовала там, где наши предыдущие приезды вызвали большое оживление: перед лошадью с перепуганным кудахтаньем бежала стая кур, за низкими прутяными заборами бешено лаяли и прыгали собаки, дети в рубашечках выбегали из ворот и весело нам махали. Люди останавливались, чтобы взглянуть, кто же это едет по их улице, иногда кричали что-то вознице.
Нынче там никто не появился. Даже если кто и остался в селе, его не было видно. Вдруг я с неумолимой ясностью поняла: это ОНИ! Мое горло сжалось и две картины слились в одну. Это именно они, те темные фигуры, умиравшие перед нашими глазами, это те люди, которые в ледяную ночь напрасно тянулись назад в город ! Дети и взрослые, это они здесь когда-то жили, это они нам когда-то махали и весело нас приветствовали!
Покинутые дома смотрели на улицу черными провалами окон. Много домов сгорело, от них остались лишь дымоходы посреди почерневшей руины. Почему они сгорели, этого я никогда не узнала. Село выглядело так, словно бы в этих местах свирепствовала война. Да, свирепствовала. Кажется, что именно здесь состоялся этот «последний, смертельный бой», о котором мы пели еще в детском садике. Разве не начиналась эта песня словами о мировом пожаре, о поваленных тронах и церквях?
Свершилось! Сравняли с землей церкви и троны, раздули пожар и сожгли эти глиняные хатки под соломенной крышей.
Второе село, третье... Одинаковая картина встречала нас повсюду. Наконец мы доехали.
Хата тети стояла в начале улицы. Два строения перед ней были пустыми, две следующие хаты сгорели, только черные дымоходы осиротело торчали, глядя в небо. Два года назад в них жили мои подружки — Марьянка, Христина и Василина. Живой осталась только Марьянка, ее отвезли куда-то в детдом. Дом напротив под железной крышей, который принадлежал родителям Марьяны, стоял неразрушенным. Маня выглянула в окно и выбежала меня поприветствовать. Ее отеки спали, она была худенькая и опрятная. «У нас есть молодая картошка !» — выкрикнула она.
Позже она мне рассказала о смерти своих родных. Первой умерла двухлетняя Ганнуся. Я вспомнила, как летом перед голодомором мы с Маней в большом тазу мыли ее розовенькое, пухленькое тельце. Когда умирала, пухленькой не была.
«Была такая длинная-длинная... И была так страшно бледная и холодная!»
Похоронили ее на огороде, креста не ставили, не было из чего. Тоже боялись — вера преследовалась. Вскоре около нее закопали и Федька. Был это такой рыжий, с веснушками, разбойник, немногим старше нас. Всегда нас дразнил, разбрасывал наши игрушки, а наш мяч швырял куда-то на крышу. Мы его отгоняли, но он был более ловким. Убегал от нас, а потом издали еще на нас покрикивал, кривлялся и показывал язык.
Перед смертью Федько страдал от голодных расстройств желудка и страшно боялся умереть. Еще в последний день сумел дойти до фельдшерского пункта и принести себе какие-то лекарства.
«Видишь, Маня, у меня уже есть лекарства, теперь не умру!»
Целую ночь на печи он жалобно стонал, а к утру стих.
С большим трудом родители стянули его вниз, мать его обмыла и завернула в вышитый рушник. Положили его в неглубокую яму, на более глубокую не было сил. А потом с Маней двинулись в город.
Не знаю почему, но смерть этого вредного парня с веснушками меня потрясла больше, чем все, что я до сих пор видела и слышала. Ему было только двенадцать лет. Он тянулся к жизни, не хотел умирать, всеми силами защищался от неумолимой смерти... Почему его убили? Что он кому сделал, что его бросили в голодоморню?
Долго после этого меня ночью будили видения похудевших рук, которые держат фельдшерские лекарства, а слова: «Видишь, Маня, у меня теперь есть лекарства, теперь не умру!», — беспомощной жалостью и страстной, неугомонной ненавистью сжимали мое детское сердце.
Поздно вечером, когда темнело, Манина мама — тетя Одарка садилась около окна и медленным, плачущим речитативом голосила:«Я вас любила, я воспитывала вас — Ганнуся, Федько, почему вы меня покинули? Уж не будут ходить по огороду ваши ножечки, не обнимут меня ваши рученьки, не посмотрят на меня ваши глазки... Вы спрятались в черном гробу, под зеленую траву, под холодную мать-землю... Где вы, мои деточки, ... деточки мои любимые...»
Громче и громче раздавалось старинное причитание и возносилось к августовскому небу, засеянному яркими звездами. Откуда-то из пустоты почти безлюдного села отзывался издалека голос, и еще более издалека, и совсем далекий. Женщины голосили, оплакивали своих мертвых. Было что-то несказанно грустное, что-то ужасающее в этих жалобных голосах, лившихся в тихой темноте. Так века назад, после наездов татарских орд голосили женщины. И тогда, века назад, высоко в небе светились те же далекие звезды и безразлично созерцали опустошенную и убитую землю.