Леся считала, что украинцы с помощью просветительства должны раздвинуть пределы своего мировоззрения и узнать «чужую» литературу, и тогда, может, исчезнет из украинской литературы царивший в ней дилетантизм
Окончание. Начало читайте в № 96
После таких выводов, понятно, новые антиукраинские действия имперской власти не заставили себя долго ждать: закрывается киевский филиал Географического общества, прекращается печать украинофильского «Киевского телеграфа» (редактирование которого в 1874 — 1875 гг. взяла на себя Киевская община, запланировав при этом резко увеличить тираж газеты, чтобы сделать возможным ее распространение на всей украинской территории), и — в мае 1876 г. — выходит Эмский указ Александра II. В соответствии с ним запрещалось печатание оригинальных и переводных текстов на украинском; запрещались и театральные спектакли, публичные декламации, преподавание всяких школьных дисциплин на украинском. Кроме того, в империю не позволялось ввозить украиноязычные произведения и из-за рубежа. Художественные же тексты должны печататься исключительно «ярыжкой» — русской прописью.
В таких условиях учить ребенка читать и писать на родном языке было не просто сложно: для украинца образование собственных детей превращалось в ежедневное государственное преступление. Однако дети в семье Косачей учились именно на украинском.
Олене Пчилке пришлось прилагать невероятные усилия, ведь она пыталась создавать для своих детей такие обстоятельства чтобы, как сама признавалась, украинский язык был им «самым близким», чтобы они с детства узнавали его как можно больше. Таким образом матерью был сделан не только выбор языка для своих детей, но и — красноречивый факт — национальной идентичности.
Читая строки, написанные Оленой Пчилкой, невольно задумываешься над тем, почему эта женщина так хотела видеть детей украинцами? Почему она так переживала за это украинство? Где, в чем загадка материнской души? Откуда такое ее рвение или упорство? Листая страницы воспоминаний, сталкиваемся с преинтереснейшими фактами из детства самой маленькой Олечки Драгомановой и — находим ответ: в гостях или при гостях, и вообще с «чужими» нужно было говорить «по-московски», даже с детьми. Ведь думалось, что, может, «ті Гриші, чи Анюти не тямлять добре говорити по-нашому, може, їм так незручно було. Нащо ж їх зв’язувати!» Это была, писала Лесина мать, «така ніби добрість, делікатність до чужих з руки дитини української; а тим часом дитина чужа ніколи не хоче доказати такої ж делікатності до дитини нашої, не хоче поступатися до неї своїм… Так починається з літ малих, так ведеться й далі, і, наостанку, мова українська лишається з тією делікатністю на боці, а згодом і зовсім з ужитку виходить…»
Наверное, хорошо помня свою собственно принудительную «двойную» детскую жизнь и много передумав об этом уже в зрелом возрасте, Ольга Драгоманова сделает свой выбор, который и начнет настойчиво воплощать в судьбы собственных детей.
А как же переживали свою украинскость сами маленькие дворяне? Что происходило в их душах? Как им жилось не «великороссами» или «малороссами», а украинцами? Абсолютно адекватно, как думается, эти ощущения передала Людмила Старицкая (впоследствии Старицкая- Черняхивская), дочь Михаила Старицкого, подруга Леси. Она признавалась, в частности, что ее поколение — исключительное: «…Ми були першими українськими дітьми. Не тими дітьми, які виростають в селі, в рідний сфері стихійними українцями, — ми були дітьми городянськими, яких батьки виховували вперше серед ворожих обставин свідомими українцями з сповитку». «О, — с горечью писала Л. Старицкая, — багато довелося прийняти нашим маленьким серцям гірких образ, незабутніх… Ми були перші, у нас не було маленьких попередників».
Осознавая всю сложность ситуации, мать-«пчилка» заботилась, чтобы «оградить детей от нежелательных влияний», чтобы никакая сила не помешала воспитать их «в українській мові». Но иногда обстоятельства оказывались выше, и в доме, например, появлялась русскоязычная нянька — из бывших крепостных господ Урусовых, которая «разговаривала только по-русски». Поэтому, чтобы, так сказать, уравновесить ситуацию, мать весной спешила везти детей в село — «на дачу», чтобы «вони не одвикли от мови», чтобы «проймалися українським народним духом». Так, еще совсем маленькой Леся побывала в селе Жаборица, где детский мозг четко выполнял поставленную задачу — «насыщался» языком родного народа. В Жаборице Леся едва ли не впервые услышала веснянки, а еще при случае, когда блуждали по лесу, мама рассказывала ей о загадочных нимфах и других лесных обитателях украинских лесов, полей, водоемов.
Впоследствии Леся побывала вместе со своими родными в селе Чекна Луцкого уезда, где снова и снова слушала и смотрела, как исполняются веснянки. Так в детской головке навсегда осталась «Подоляночка», «Женчичок-бренчичок», «Зайчик» и другие песни, которые испокон веков пелись украинцами во время встречи весны, разумеется, на родном языке.
Все украинское, услышанное, увиденное и абсорбированное Лесиной душой и умом в младшем возрасте, станет впоследствии опорой ее духа и позволит со временем сказать о себе, что она, дескать, воспитана на фольклоре, как англичанин на Библии.
ПСЕВДОНИМ
Первым Лесиным стихотворением, которое сохранилось и дошло до нас, было стихотворение «Надія». За ним появились «Конвалія», «Сафо», «Літо краснеє минуло…», «Любка». «Конвалія» и «Сафо» были отправлены в львовскую «Зорю», где и были напечатаны в 1884 г. Автор стихотворений обозначила себя как «Леся Украинка».
Псевдоним Леси придумала мать. К сожалению, нам не удалось отыскать каких-либо объяснений Ольги Петровны по поводу такого ее выбора. Лесеведы же в одном случае склонны были усматривать в Лесином псевдониме своеобразную территориальную привязку: «Украинка — территориальное указание, — писал Мыкола Зеров, — вполне естественная и целесообразная в галицком журнале» (то есть «Зорі»). В другом — акцентировали в нем своеобразное проявление украинского патриотизма.
Вопрос Лесиного псевдонима подтолкнул к мысли о необходимости небольшого экскурса в глубины ХIХ века. Этот экскурс стал некоторой неожиданностью. Еще бы: первым «Ukrainien», оказывается, был Nicolas de Gogol. Да- да — Николай Гоголь, который именно так собственноручно назвал себя в книге пациентов в Карлсбаде. А следующим найденным «украинцем» оказался Михаил Максимович. В 1859 г. в Москве его стараниями появилось такое издание, как «Украинец, издаваемый Михаилом Максимовичем». Специфику издания М. Максимович пояснил, указав, что «под именем Украинца» будет издавать «1) статьи ученого содержания, которых главным предметом будет Южная Русь в целом и особенно Украина, и 2) статьи литературные, в стихотворениях и прозе…» Удачный «почин» М. Максимовича на имперских просторах получил дальнейший отклик среди следующих поколений украинских интеллектуалов.
Следующим «реальным» украинцем стал Михаил Драгоманов, Лесин дядя и родной брат ее матери. В 1873 г. в журнале «Rivista Europea» (Флоренция) Михаил Петрович напечатал статью под псевдонимом «Ukraino». Голос Драгоманова, в отличие от Максимовича, был уже индивидуальным, так сказать, голосом украинца, а не «голосом территории».
«Индивидуализация голосов» с Украины становится своеобразным признаком времени. Украинские интеллектуалы начинают, хотя и по-русски, но все более уверенно говорить от своего собственного национального имени. «Знаю теперь, — писала, например, Днипрова Чайка (Людмила Алексеевна Василевская), — что я украинка, а не русская: никакие бедствия, слова и события Великой России не волнуют мое сердце так, как история Украины, никакой напев не находит такого резонанса у меня в груди, как украинский, ни за кого не болит так сердце, как за ее промахи, ошибки, ее язвы — отдаются стоном у меня в душе. И чем больше вижу в ее истории ошибок, недостатков, тем горячее люблю ее». Эта запись была сделана, что называется, «для себя» — в записной книжке писательницы. Однако час пробил: о своей украинскости в империи представители интеллектуальной элиты Украины заговорили не только, так сказать, «в домашнем кругу» — «украинцы» начинают все более уверенно заявлять о себе среди имперского общества. Поэтому на страницах периодики появляется «украинец»-Кистякивский, «украинец»-Науменко и со временем — отметим отдельно — Леся Украинка. Именно ее устами дети украинолюбов в конце ХIХ века проговорили: «…Мы отбросили название «украинофилы», а зовемся просто украинцы, потому что мы таковыми являемся, кроме всякого «фильства»».
В целом за 80-е годы ХIХ ст. украинская литература «спряталась за псевдонимами авторов», что было, с одной стороны, обусловлено репрессивными мерами официальных имперских кругов против представителей украинской культуры в целом и носителей языка в частности. А с другой — пренебрежением российской просвещенной верхушки к украинскому писательству. Например, Виссарион Белинский (который, по меткому выражению В. Розанова, был в России тем же, чем у греков в свое время Фалес — мужем, «который во всем ошибался», однако всегда был «первым») еще в середине века убеждал, что не может быть литература на «малороссийском наречии». «Хорошая литература, — замечал он, — которая только и дышит, что простоватостью крестьянского языка и дубоватостью крестьянского ума!»
Как бы там ни было, но литературно-политический имперский фон обусловил появление гениальной поэтессы в Украине как поэтессы национальной, которая будет мыслить категориями, которые с течением времени будут все убедительнее опровергать идею «Украина — российская провинция», в которой интеллект только и оказывался способен на «хуторную философию» (как П. Кулиш) и создание литературы «для домашнего пользования» (по рекомендациям М. Костомарова). Но ведь иначе и быть не могло. Несмотря на то, что российские «боги» не любили украинского естества, к украинским нуждам в лучшем случае были глухи, в других — шовинистически-агрессивны, Леся Украинка определилась сразу и навсегда и декларировала свою украинскость.
«НЕУГАСИМАЯ ЖАЖДА СОБСТВЕННОЙ МЫСЛИ»
Признав свое собственное украинство, Леся, тем не менее, не «нырнула» в него безоглядно, не растворила свой голос в хоре глухо воспевающих «свое», свое, которое было часто интеллектуально неуклюжим, психологически недоразвитым, социально искаженным. Ее голос звучал отдельно и на свой манер.
Представители украинофильской традиции упрекали, что Лесе не хватает «крепкой тенденции», а ее творчеству — «общественных тем». Кое-кто сетовал на то, что она прячется от «народных тем» и «народного языка», что «лезет в литературщину» и «интеллигентствует». А она, размышляя над сутью упреков, утверждала, что все у нее есть, и добавляла: «…Вся беда в том, что я иначе понимаю слова «народность», «литературность» и «интеллигенция», чем как их понимают мои критики…» Более того, Леся признавалась, что ее часто занимают мысли, которые ничего общего ни с общественными делами, ни с патриотическими чувствами не имеют. Но они «хотят жить на свете».
Она не соглашалась с утверждением, что «наука и публицистика должны говорить языком сухих, бесстрастных мумий», а не «живым языком определившегося в своих взглядах человека». Она была убеждена, что в литературе «имеют ценность портреты, а не фотографии», что без «выдумки» нет литературы», а действительно реальное описание — только такое, которое «ставит яркую, выразительную картину перед глазами читателя».
Леся считала, что украинцы с помощью просветительства должны раздвинуть пределы своего мировоззрения и узнать «чужую» литературу, и тогда, может, сгинет из украинской литературы царивший в ней дилетантизм.
Ей пробовали доказывать, что Украине «ще рано на поетів», а, может, наоборот, поздно, ведь поэтам некуда деться со своими стихотворениями — никто не читает их «ценные игрушки». Леся же отстаивала смысл существования украинской поэзии и считала, что нет, никак ей быть «не поздно», ведь среди украинцев «только теперь» кое-кто начинает учиться версификации. И даже полностью шла вразрез с бытующим мнением, утверждая, что украинским поэтам следовало бы на какое-то время запретить писать национально-патриотические стихотворения, тогда бы они, возможно, скорее научились версификации и перестали наконец надеяться «на патриотизм своих читателей, а не на собственную рифму и размер».
Леся отвергала устоявшиеся в украинстве авторитеты и считала, что нельзя судить о «нас» по творчеству, например Нечуя, Конисского, Чайченко и т.п. «корифеев»: их произведениями «греблі б гатити»…
Не вызывали у нее радости и результаты работы украинских публицистов — «видно, не научились мы публицистику разводить!» Однако: «Еще, может, научимся — новое дело для нас!» Особенно раздражал ее язык этих публицистических писаний — «шорсткий і рогатий». Ведь не знала, что еще век и этой публицистике не будет удаваться быть, и этот язык, скованный в повседневности — от базара до академии — «великим и могучим», переполненный калькой с русского, если и будет звучать, то в значительной степени именно так — «шорстко і рогато»...
Каждый раз ее неприятно поражало, когда представители украинской интеллигентской среды начинали философствования, при этом «не имея сами никакого философского воспитания».
Размышляя над состоянием дел украинства и видя его беды, Леся понимала, что проблема, прежде всего, — в той столетиями культивируемой империей морали, а, в конечном счете, и в людях. Колоссальной бедой виделось ей состояние украинства «на російськиму світі». В родном крае она встречала иногда просто плохих людей, а рядом с ними много и просто «дурних — затовчених». Была еще и «худшая вещь» — «се як хто умисне з себе дурня робить, як той гоголівський голова, що глухого удає, щоб не чути того, чого не хочеться». Такие, на все лады «лихі голови» — шкаралупники, — Украину заполнили без счета. Они утратили способность воспринимать «глас людской».
Замечания в адрес отечественных интеллектуальных «авторитетов» говорят не только о полном отсутствии в украинских литературных кругах того времени действительных кумиров для Леси Украинки, но и о хорошем понимании и адекватной оценке творчества старшего поколения.
Вместе с тем Леся понимала всю сложность и беспросветность ситуации для украинства в целом и для его тоненькой интеллектуальной прослойки в частности. Те, кто должен быть интеллектуальным проводником нации, оказались в удушающих объятиях могущественной и бесстыжей имперской силы, которой «славное имя — Россия». И уже сама Леся, переживая украинские обстоятельства, писала о Поэте, который любит (любовь — «наставниця єдина»), но ему так тяжело видеть вокруг себя, как уничтожают эту его любовь, «як гинуло найкраще» в украинстве, «як родичі гнили по тюрьмах», и «як высоке низько упадало». Тюрьма-Россия становится ненавистной Поэту. Даром, что она такая просторная («русского можно сослать аж на край света, не выбрасывая за государственные границы»), а везде одно и то же — «голод, необразованность, злодейство, лицемерие, тирания». Всего этого безмерно, все те «несчастья огромные, колоссальные, грандиозные»… И кто там залюбовался тюрьмой Поэта? Кто там славословит его, не желая и знать, что там, за каменными стенами, от боли вздрагивает тело Поэта, и безмерно страдает его гордая и нежная душа?
Однако заметим, она не склонна была причину украинских неурядиц видеть только в российских буднях украинства — это, с ее точки зрения, была и «вина недомыслия» самих же украинцев.
Видела ли Леся выход из положения? Да, видела. И заключался он, по ее мнению, прежде всего в том, чтобы украинству «здобути собі інтелігенцію», «вернуть нации ее «мозг», сделать Украину «вже тепер політичною силою». Писательница-демократка размышляла над тем, чтобы «полученные права не послужили преимущественно интересам державно господствующей нации», а чтобы ими воспользовались все жители России. Леся Украинка верила в такую возможность. Но не только она, но и большинство украинцев-интеллектуалов (начиная с дяди — Драгоманова), которые не стали на националистические позиции, верили в возможность демократизации России в интересах всех (!) наций, ее населявших. Украинцы верили, что представители господствующей нации поймут необходимость демократии для всех, что они осознают, что демократия является полезной и для них самих же. Однако мысли о демократии были в империи, так сказать, несвоевременны. Как и вера в демократичность устремлений представителей тогдашних российских кругов, которые претендовали называться прогрессивными: она не имела под собой ни малейшей реальной почвы. Деморализованное самодержавием, пропитавшееся за века правовым нигилизмом российское общество по меньшей мере задумывалось над правами личности или народа, нации. Категории «право», «законность» вызвали в интеллектуальных кругах России скептическое отношение. Многочисленные социально-политические проекты, созданные представителями интеллектуальных кругов, свидетельствовали об упорном неприятии демократических и либеральных ценностей Запада. Политические идеалы выстраивались вокруг монархии, теократического государства, крестьянской общины или, в конце концов, диктатуры. Этот достаточно незначительный «круговорот идей» в российской политической мысли на фоне игнорирования права и педалирования особой миссии россиян был, так сказать, «квинтэссенцией нации».