— Такое впечатление, что ваш «День опричника», изданный в 2006-м, и написанный чуть позже «Сахарный Кремль» стали пророчествами — того, что сегодня успешно воплощается в действительности. Каковы ваши ощущения?
— Этот вопрос-утверждение уже стал общим местом, к сожалению. Причем в последние года три это становилось все очевиднее. Я, по-моему, уже рассказывал: когда я написал «Опричника», а это было все-таки восемь лет назад, один мой приятель сказал: «Мне кажется, ты написал такой магический заговор — как заговаривают от смерти или от болезни». Я даже не подумал об этом, но метафора мне понравилась. А потом он спустя какое-то время, в какой-то момент все тех же последних трех лет, сказал: «Все-таки, знаешь, это было предсказание». Как литератор, я, конечно, доволен, но не могу сказать, что я доволен как гражданин. К сожалению, это все сбывается. Даже в каких-то формальных мелочах.
— Но ведь ужас созданного вами мира состоит еще и в том, что из него нет выхода, даже как будто и не предполагается. Свершилось — и застыло.
— Если взять историю России, то застывшее состояние, зима — это восемьдесят процентов исторического времени, а смуты, революции, войны — всего лишь процентов двадцать. Я не удивлюсь, если завтра указом будет введена монархия, произойдет коронация Путина в Успенском соборе Кремля. Ведь это — страна, где гротеск давно уже стал нашим главным воздухом.
— C этой точки зрения, даже ваша трилогия «Лед», несмотря на мощную мифологическую составляющую, гораздо более оптимистична.
— «Лед» — это общечеловеческая, интернациональная история. Не о России, хотя в ней многое происходит в России. Скорее это утопия, хотя можно сказать — и антиутопия. Это попытка взглянуть на историю ХХ века с неожиданного ракурса.
— Там ведь гораздо более живые люди. То есть даже не с точки зрения художественной выразительности, а по сути характеров.
— Они менее идеологизированы. А здесь, в «Сахарном Кремле» и в «Опричнике», идеология играет достаточно важную роль. На ранних этапах, когда она только появляется, она всего лишь идеология. Но как только она овладевает массами — это уже становится паранойей. Собственно, сейчас это и происходит. Наверху — паранойя, внизу — деградация. Такая вот у нас «Изумрудная скрижаль».
— А вы сами видите какие-то возможности выхода? То есть вектор замораживания, заданный в «Опричнике», так и будет продолжаться?
— То есть вы предполагаете, что мои книги лежат в администрации президента как программа действий? Все-таки не надо путать литературу и жизнь. Построить Великую Русскую стену сейчас невозможно. Не хватит кирпичей и каменщиков. Но ее пытаются строить в головах. Как Гитлер сказал, когда соратники ему предложили национализировать промышленность, — зачем мне национализировать промышленность, если я национализирую мозги. Сейчас идет борьба за мозги. В том числе и — виртуальные.
— Вы говорили, что одно из безусловных богатств, которые у нас существуют, — это великая русская литература. Но у меня такое впечатление, что этот очевидный и как будто банальный тезис забывается. Годовщина смерти Толстого меня заставила об этом лишний раз задуматься.
— По-моему, это идет от презрения нынешней власти к интеллигенции. Ведь это же власть, у которой в голове не буквы, а цифры, нули. На кой хрен им вообще сдалась литература? Зачем им Толстой? Тем более что он отлучен от Церкви, а они подтягивают РПЦ к себе всеми возможными способами. Я думаю, что здесь нет никакого умысла даже. Это происходит просто потому, что литература им не нужна. У них одна стратегия — удержать власть и на чем-то заработать. Они — как шахматист-любитель — считают максимум на три хода вперед. Например, если отойти от русской литературы. Ну, вот абсолютный мировой бренд — Казимир Малевич и супрематизм, который повлиял, я не говорю уже на художественный мир, но на весь дизайн XX века. Если вы зайдете в салон элитной сантехники, вы увидите там квадратную раковину. В России нет до сих пор музея Малевича. А ведь, по идее, — должен быть. Я так и вижу большое кубическое здание, к которому подъезжают автобусы с туристами... И это принесло бы стране много денег. Но это никому не нужно, абсолютно. Что уж говорить о литературе! На самом деле Бог с ней, с этой властью. Каждый раз, когда я оказываюсь на Западе, я понимаю, что у меня как у литератора есть некий бонус, есть два туза в прикупе — Толстой + Достоевский. Любой человек, который начинает писать по-русски, имеет эти бонусы.
— Отталкиваясь от этого вашего высказывания. Меня потрясла фраза в одном из последних ваших интервью — «Писатель должен иметь мужество не писать».
— Я три года не писал, надо сказать, вот сейчас что-то начал...
— Как будто есть ощущение некоей истрепанности, исчерпанности языковой материи...
— Безусловно, это личная проблематика каждого писателя. Во все времена. Толстой почти двадцать лет не писал после «Анны Карениной». У меня был период, когда я семь лет не писал. Не писал после 91-го года, потому что понимал, что окружающий мир меняется настолько сильно, в том числе стилистически, что его очень трудно описывать, надо подождать. Я зашел сейчас в магазин «Москва» и пролистал первые страницы современных авторов. Картина удручающая. Потому что это — либо интеллигентский язык 70-х, либо язык нынешней подворотни. Даже не в языке дело. Одним не очень интересно описывать реальность, когда маловразумительные провинциалы, приехавшие в Москву, говорят на каком-то волапюке. А другие описывают подворотню — но это тоже маргинализация языка. И даже дело не в том, что неинтересно описывать эту реальность, она сама себя репрезентирует. Этот полууголовный гротеск лезет во все щели: он — на телевидении, на его языке говорят политики. Они себя и полагают этими же ребятами из подворотни, с этой же этикой. Хорошо, вот я вам задам вопрос. Кто вам из современных писателей до сорока лет интересен?
— Не очень много, тем более, если до сорока...
— Ну, вот и у меня то же самое. Последний интересный прозаик — Елена Бочоришвили, живущая в Канаде. «Голова моего отца». Это весьма достойная проза. Но ее спасает то, что она описывает Грузию, к тому же 90-х годов...
— Отсюда возникает еще один вопрос. А можно ли говорить о постсоветских социальных мутациях, и в чем они состоят?
— Я не знаю, можно ли это назвать мутацией. Мутации — это «Старые песни о главном». И заданное ими отношение к советскому «хорошему» времени. Если его как-то подкрасить, упаковать посовременнее, то получится довольно милый мирок. И очень многие на это ведутся. А власти это очень выгодно. Мутация, конечно, происходит. Я бы назвал это мутацией непохороненности совка. Как если бы вот здесь, в этом кафе, лежал труп. И не положено было его выносить. Привыкли бы к запаху. Сжились. Даже сказали бы — а в этом что-то есть! Эта непохороненность и заставляет людей мутировать. Вот новое поколение молодых сталинистов народилось, абсолютно уверенных в том, что сталинизм — это прекрасно. Надышались трупных миазмов.
— Вы сказали, что Великую Русскую стену между Западом и Россией сейчас никто не будет возводить. Но ведь виртуально она уже существует?
— Она за это путинское 12-летие, как я сказал, возведена в головах. Это два тезиса: у нас особый путь. И — нас окружают враги. Это даже не советские тезисы. Примерно то же самое говорил Александр III — у нас два союзника: флот и армия. Я много езжу, все-таки переведен на 25 языков, и я с прискорбием замечаю, как начинают коситься на русских. Причем если в советское время косились с сочувствием, понимая, что это люди из «лагеря», то сейчас это уже такая брезгливость. Мол, какой-то ужас у них происходит, какая-то вечная страна негодяев. И это по сравнению с 90-ми, когда мир распахнулся нам навстречу, был такой интерес к русским. Нас ожидали. Казалось, мы развернемся и двинемся по человеческому пути. Сейчас уже не ждут. Все. Время потеряно.
— То есть у нас победила подозрительность к Западу.
— Да, подозрительность к Западу, который хочет нас ограбить. На самом деле — грабят соотечественники! Эта компашка выпотрошит окончательно Россию. Я как-то поймал себя на мысли, что чем больше живу в нашей стране, тем больше верю в ее прошлое. Мне интереснее думать не про XXI век, а про конец XIX. Вот я купил сейчас в букинистическом магазине два тома стихов Федора Сологуба. Вы сказали, что сейчас так не издают. Да и не пишут! Да и не говорят! Да и люди были поприличнее. Я был в Стэнфорде. Там огромный архив. И я читал дневники русских офицеров. Очень трогательные. С 14-го года по 20-й. Последняя страница — с веточкой акации. Одесса. Абсолютно другие люди. Этика другая, я уж не говорю о языке. Постсоветское государство вообще странно называть Россией. Там — это была Россия. А здесь — постсоветское государство, где живут постсоветские люди, говорящие на постсоветском языке.
— Теперь для нас дореволюционная Россия — какая-то Атлантида. Мы находимся в таких же отношениях со своим прошлым, как Греция современная с античной.
— Да, и все дальше это уплывает. А уж о языке я и не говорю. У меня абсолютный слух на фразы, которые что-то весят. Я говорю сейчас о разговорной речи, которая лезет в уши. Я помню, как говорила воспитательница в нашем логопедическом детском саду, например. Или как говорил мой дедушка. А то, что лезет в уши на улице сейчас, — это тихий ужас. Причем по языку Москва отъехала в какую-то отдаленную провинцию. Я больше не слышу интеллигентной речи.
— Еще один вопрос есть у меня. Он связан с Мо Янем. Такое впечатление, что этот писатель, получивший Нобелевскую премию, придуман вами.
— Я могу сказать, что услышал о нем впервые от моего китайского аспиранта в Токио в 2000 году. Он мне пересказал роман...
— «Страна вина»...
— «Страна водки». Мне показалось это интересным. Я сейчас читаю этот роман, очень интересно, хотя и не без описательного занудства. Это живая, в лучшем смысле слова — современная, проза. Мощный прозаик. И то, что он выбрал такой псевдоним себе, — в этом есть сильное игровое начало и самоирония. Это ему помогает различать сюрреализм китайской провинциальной жизни. Нашим писателям этого всегда не хватало. Русский писатель всегда слишком серьезен.
Colta.ru