...Уходит за горизонт день, появляется из-за горизонта новый день — и невозможно представить эмигранту, с чем отошел день предыдущий с той земли, к которой он навсегда привязан нитью воспоминаний и сценариями непрошеных снов, и с какими заботами встречает эта земля день новый, тревожный, и все же полный надежд. Хочет ли читатель, второпях листая «День», отрываться от сегодняшнего дня и углубляться в чтение воспоминаний заокеанского земляка, который уже и не земляк как будто, а так?.. Но что же иное и лучшее могу я предложить тебе, земляк, если неизвестно мне, куда зовет тебя это утро, на какую эмоциональную волну настроила тебя утренняя телепрограмма, что пообещали тебе на этот день чиновные режиссеры судьбы твоей, какого вечера ты ожидаешь и какая погода веселит или омрачает твои думы? А поговорить с тобой хочется, поэтому прости, если невпопад будет повествование мое и что слишком часто ты встретишь здесь слово «я»... Ибо это — воспоминания...
Я пропустил два месяца лекций, приехав в Гарвардский университет в конце октября 1975 года. В американском консульстве в Торонто перед началом учебного года наотрез отказывались проштамповать мне визу в моем серпастом и молоткастом паспорте, единственном, который тогда удостоверял, что я — это я.
— Неужели потому, что на анкетный вопрос: «Было ли вам когда-нибудь отказано в выдаче американской визы?» я честно ответил, что было уже раз отказано в Буэнос-Айресе? — раздраженно бросил я вопрос служащему в костюме неопределенного цвета.
— Мы и без того знали, — безразлично глянул на меня добросовестный охранник нерушимости границ земли Вашингтона. — А вы не можете дать гарантий своевременного выезда из США!
Вмешательство профессора Омельяна Прицака, авторитетного и энергичного директора Украинского научного института Гарвардского университета, спасло дело. Бостон встретил меня странными декорациями, развешенными повсюду по случаю Хэллоуина, неизвестного мне поганского праздника древних кельтов, который стал теперь излюбленным праздником детворы в Северной Америке. На следующий день я уже сидел на лекции профессора Гораса Ланта, самого выдающегося после Романа Якобсона слависта США. Впрочем, Юрий Шевелев из Колумбийского университета был несколько иного мнения о градации знаменитостей в американской славистике... Научная карьера Гораса Ланта в конце 50-х годов неожиданно сплелась с политическими интригами на Балканах: он написал самую полную на то время грамматику македонского языка, убедительно доказав, что это совсем не диалект языка болгарского, за что попал в немилость официальной Софии и режимных болгарских языковедов. Въезд в Болгарию ему был запрещен вплоть до начала 90-х годов. А ему так хотелось покопаться в старинных манускриптах болгарских монастырей и книгохранилищ! С профессором Лантом я проштудировал все четыре Евангелия в самых древних староцерковнославянских переводах, не обходя «ані титли, ніже тії коми» (запятых, кстати, там не было), а также более поздние средневековые славянские рукописи.
Украинский научный институт Гарварда тогда еще только становился на ноги, распоряжаясь своим первым миллионом долларов учредительного фонда, собранного украинской общиной. Славистика и русистика все еще были понятиями синонимическими в американском академическом мире, да и не только американском. Полонисты с гонором протестовали против такого положения вещей, но их час тогда еще не пробил: не было еще ни кардинала Кароля Войтилы на папском престоле, ни Нобелевской литературной премии Чеславу Милошеву, ни «Солидарности». Только в Принстонском университете полонисты отвоевали себе ведущие позиции и держали их непоколебимо и благородно. Украинисты вели бурную педагогическую и творческую деятельность в Канаде, но их как-то не хотели замечать в элитном американском треугольнике Гарвард—Ейл—Принстон. Профессор Прицак, отложив в сторону на какое-то время пассию своей жизни, востоковедение, пошел на штурм Гарвардской крепости, где крепко засели русисты с традициями еще белогвардейской волны эмиграции. И он таки «посадил» украинское научно-исследовательское заведение на территории Гарвардского университетского городка в уютной двухэтажной викторианской усадьбе. «Неудачный выбор! — ворчал позже профессор Богдан Струминский, полуукраинец, полуполяк, который в том же году приехал из Варшавы. — Лучше было бы в Принстоне, полонисты нам симпатизируют, а здесь русотяпы волком смотрят».
Но «смотреть волком» на Прицака могли в то время где угодно, только не в Гарварде. Профессор Струминский, воспитанник старой европейской школы сравнительного языкознания, просто не вписался в систему, которая пользовалась терминами генеративной фонологии и трансформационного синтаксиса. Это был год, когда еще только выходил на преподавательскую тропу литературовед Григорий (Джордж) Грабович, ученый совсем иного, нового типа, блестящий компаративист, «свой» в американской науке как тогда, так и теперь. Профессор-византолог Игорь Шевченко со своими несколько театральными, аристократическими жестами и импозантной седой шевелюрой тоже принадлежал к старой европейской школе — но это было нормально, в соответствии с его профессией.
Омельян Прицак преподавал историю украинской интеллектуальной мысли и, как ученый, существовал одновременно в нескольких плоскостях, не будучи скованным ни традиционной методологией, ни структурализмом в толковании исторических процессов. «Я вижу структурное подобие между триадами Византия — Украина — Россия и Китай — Корея-Япония», — заявил он мне однажды, не подозревая, что я над такими вопросами никогда не задумывался. Увидев мою растерянность, он объяснил коротко и сжато: «Россия и Япония сделали историческую карьеру, адаптировав культуры соответственно Византии и Китая. А Украина и Корея, как посредницы в процессе передачи культур, остались практически ни с чем. Структурное подобие? Безусловно!» Профессор Прицак при этом, конечно же, не сбрасывал с весов истории второй компонент русской государственнической идеи — наследие трансконтинентальной империи Чингисхана.
Моим профилем была славянская лингвистика, а это значило, что нужно было сначала усвоить то, что наработали за несколько десятилетий в этой области американские русисты, а также современные англисты. Группа преподавателей-русистов оказалась по-американски пестрой и интернациональной. Ричард Брехт, предки которого в XVIII в. были еще немцами, преподавал фонологию, морфологическую структуру и трансформационный синтаксис русского языка и с первых же занятий сумел доказать мне, что я не знаю фонетики: моя фонетическая транскрипция четырех строф стихотворения Пушкина тянула явно на «D» (американский эквивалент двойки). «Вы не исключение, каждый самоуверенный native speaker начинает точно так, как вы», — иронично заметил Брехт, из чего я понял также, что в Гарварде меня считают почти великороссом (native speaker — языковед-автохтон). «Наконец-то я стал русским!», — как сказал одессит в Нью-Йорке, когда его обозвали «bloody Russian»... Он был оригинал, этот профессор Брехт, углубленный в свою лингвистику настолько, что мог прийти на семинарское занятие в старом свитере с протертым локтем, из которого волочилась метровой длины нитка. После неудачного дебюта я все же реабилитировал себя в классе Брехта: произношение буквы «ыі» в слове «белый» знал только я один, а правильно выговорить слово «дождь» не мог даже сам мой придирчивый наставник, хотя знал доподлинно его транскрипцию, к тому же в нескольких диалектных вариантах.
Так же не обращала внимания на пятна на своей блузке и на мятую юбку гениальная до противоположного Эмили Кленин (из шотландцев), которая, казалось, знала наизусть все новгородские берестяные грамоты. «Языковые особенности какого века отражает вот эта грамота?» — как-то задала она мне вопрос «на засыпку». «Тринадцатого», — ответил я. «Почему вы так думаете?» «Я сказал наугад»... «Good guess (хорошее предположение)! А все-таки?..»
Дональд Фангер, который вел курс русского литературного реализма XIX века, был педантом и любителем классических костюмов и чистых манжет. Будучи сыном галицких евреев и лучше зная, кто есть кто, он с великороссами меня не путал. Литературу золотой эпохи русской культуры, девятнадцатого века, Фангер знал глубоко, а еще глубже знал, что о ней когда-либо было написано. С ним можно было спорить, хотя замечания он воспринимал эмоционально, с каким-то юношеским волнением, и сразу терял позу маститого ученого. «Рассказ Льва Толстого «Хозяин и работник» — это совсем не реализм, это скорее всего проповедь миссионера-протестанта», — попробовал я однажды поднять бунт. «Но ведь бывают в реальной жизни обращения в религиозную веру!» — пылко оборонял интегральность русского реализма профессор Фангер.
Профессор Кирилл Тарановский, американец русского происхождения, а в свою очередь — россиянин из украинского рода, был тогда уже в летах, вел свои коллоквиумы и семинарские занятия неторопливо, степенно, без современных методологических экспериментов. Он преподавал литературу Киевской Руси и «доекатерининскую» русскую литературу, а также некоторые лингвистические предметы, которые от него постепенно и неуклонно отбирало младшее поколение ученых-структуралистов, последователей Ноама Хомского. Целый семестр мы посвятили скрупулезному разбору «Слова о полку Игореве» во всех возможных интерпретациях и разночтениях, которые предлагали исследователи как в XIX, так и в XX веках. Разбирая по косточкам «Слово», как известно специалистам, без знания украинского языка (с его западными диалектами включительно) обойтись никак нельзя, и профессор Тарановский, духовный потомок царской империи, поневоле вынужден был признать, что язык его украинских предков помогает ему быть на высоте своей профессии даже в Америке. Мы натолкнулись в «Слове» на широко известное выражение: «Хощу бо, — рече, — копіє приломити конець поля половецкаго». Странный синтаксис, на первый взгляд: «...списа зламати... кінець поля»... И тогда Кирилл Тарановский обратился к Тане Гаецкой и ко мне, только двум украинцам в группе: «Вы, думаю, знаете Тараса Шевченко... Помните, у него в «Катерині» есть слова: «Сидить батько кінець стола, на руки схилився»..? И так исчезло еще одно неясное место в «Слове о полку Игореве», все встало на свои места, как будто и не было тех семи веков между древним певцом и Тарасом.
Живой, невысокий, с неугомонной жестикуляцией и голосом ловкого конферансье профессор Всеволод Сечкарев (тоже «белогвардеец» и тоже из украинцев: корень фамилии выдает) преподавал спецкурсы по русской литературе, которые были необязательны для моего профиля, но на втором году своего обучения в Гарварде я как-то зашел на его лекцию. Огромная аудитория-амфитеатр была до отказа заполнена людьми — студентами, аспирантами, вольнослушателями, просто посетителями. Сечкарев вдохновенно рассказывал что-то о селе Степанчиково и раскрывал тайны стиля Федора Достоевского, а публика слушала, затаив дыхание, и ловила каждое слово (лекция была на русском языке). Молодые американцы сосредоточено и настойчиво пытались понять таинственную русскую душу. Среди них были будущие преподаватели, переводчики, государственные служащие, специалисты в области маркетинга, дипломаты... И шпионы, очевидно, тоже...
Что вело их в такие аудитории тогда, в 70-е, и позже, в 80-е годы? Десятки больших и малых университетов, частные и государственные колледжи, средние школы — все они не имели отбоя от желающих изучать русский язык и культуру. В Сомервилле, пригороде Бостона, есть небольшой Тафтский университет, который имел в те годы отдельное двухэтажное общежитие, the Russian house, где студенты жили в полном русскоязычном режиме. И такие общежития были не редкость в университетских городках, от Калифорнии до Мейна и Флориды. Язык вероятного противника интриговал и манил к себе, как магическое заклинание, тайну которого нужно было раздобыть из-за семи засовов. Но процесс с самого начала стал выходить за идеологические рамки. Влюбленные в язык, литературу и классическую культуру вероятного противника ученые-слависты написали горы диссертаций, книг, сотни тысяч отраслевых статей, которые специалисты-гуманитарии в новой России будут «переваривать» еще в течение полувека, все время открывая новые горизонты.
Отдельный рассказ — о «советологии», эту замкнутую секту респектабельной политологии, секту, которая не смогла предвидеть конец коммунистического мира, из-за чего и утонула в потоке насмешек и саркастических оценок современников. «Советологи» в свое время тоже написали гору книг, одна из которых запомнилась мне хотя бы потому, что автор ее — американский украинец, профессор, который в заглавие своего произведения вынес утверждение о невозможности деструктивных для государства национально-освободительных движений в Союзе ССР. Автор писал свою монографию долго и добросовестно, а вышла она в свет... за шесть месяцев до падения Берлинской стены.
В начале девяностых годов в микрокосмосе североамериканских русистов грянул «обвал». Флюгер повернулся по ветру и земля от Берлина до Владивостока стала в глазах общественности просто еще одной разгаданной загадкой. Резко сократилась запись студентов на курсы славянских языков и литературы, истории и тому подобное. Соответственно уменьшилась потребность и в преподавателях. А также увеличилось количество желающих зубрить иероглифы. «Порвалась цепь великая, порвалась и ударила! Одним концом — по барину, другим — по мужику»...
...В город Нешвилл, что в штате Теннесси, я приехал в мае 1993 года по приглашению знакомого пастора Церкви Христа, рожденного в Германии украинца, который получил свое высшее образование в США и в Канаде. Традиционно религиозный Юг Штатов, так называемый Bible belt («библейский пояс») разделен, в основном, на сферы влияния Баптистской Церкви и Церкви Христа, каждая из которых имеет свой университет в Нешвилле. В то лето большая группа университетских студентов во главе с преподавателем собиралась в миссионерское путешествие в... Киев. Ни украинского, ни русского языка в университете Церкви Христа никогда не преподавали, но это никак не влияло на эпохальное решение энтузиастов нести свет на Восток. Маршрут юных миссионеров пролегал от Нью-Йорка до Франкфурта-на-Майне, потом в Москву, а оттуда поездом — в Киев. «Почему не в Киев самолетом, просто из Франкфурта? — вслух удивился я. — Ведь недавно начались такие рейсы». И мой друг-пастор, который в Америке прожил немного дольше меня, объяснил с убийственной откровенностью: «Ты не знаешь американцев, им интересно в Москве хоть полдня побыть, наступить на хвост поверженного дракона».
Смеяться не хотелось, хотя я тоже с детства знал, что Москва — не моя столица. Зато вспомнилось почему-то, что я — лейтенант запаса Советской Армии и свою вторую звездочку, по иронии судьбы, получил за три недели до эмиграции... Все произошло, как должно было произойти, — промелькнула мысль. Но... смеяться почему-то не хотелось.