Мы, собственно, никогда с ним не договаривались писать когда-нибудь друг о друге, а на такой случай, то и не подумали, что он будет. Я себе только представляю его лицо, если бы он раскрыл газету и увидел: «Умер Набока». У меня сейчас то же самое, когда я увидела собственноручно написанное, что он умер. Я вдруг, буквально только что, отчетливо увидела слова, написанные 27 лет назад его почерком. Я очень давно не видела его почерк, а сейчас точно его вижу — он написал это синей пастой в моей записной книжке. Он подло украл мою записную книжку на каком-то семинаре, пока я пыталась спрятаться от преподавателя за чьей- то спиной. Набока сидел на последней парте со своей любовью Наталкой и нагло читал мои записи, когда я это, наконец, увидела. Они вдвоем просто возмутительно лазили по моей записной книжке, читали и обсуждали. Вернули, когда я шипела, как сто осатанелых гадин, напрочь забыв, что спряталась от преподавателя — но только когда дочитали. Проверяя, что они там могли моего секретного прочитать, я наткнулась на ту Набокину запись, которую он втулил мне где-то ни с того ни с сего посредине страницы «Смысл жизни — смерть. Дядя Зигмунд Фрейд». «Дурак. Но красиво»,— подумала я о Набоке. (О неразрешенном Фрейде мы тогда знали, но об этом нежелательно было говорить). Набока любил делать подобное «западло» — не для того, чтобы тебя подставить, а чтобы ты сам с собой помучился. «Боишься, когда страшно?» — мог ласково спросить в такой момент. «Падлюка», — нужно было нежно ответить. В перерыве между парами они с Наталкой, как всегда, вызывающе обнявшись, подошли ко мне и невинно сообщили «Будем с тобой дружить».
Смысл жизни — смерть, сказал мне тогда дядя Зигмунд Фрейд Набокиным почерком, а я и забыла.
Я сейчас не могу вспомнить, видела ли я, чтобы он когда-нибудь бежал. Или быстро шел. По- моему, он всегда как-то плелся, как-то так особенно плелся по улице, по университетскому коридору, по парку. Везде. Он лениво полз всегда, втянув свою лохматую голову в плечи и выставив вперед круглые без оправы очки. «О, Леннон»,— часто говорили ему вслед одну и ту же шутку. Его битловской внешности в то время уже хватало для того, чтобы на всякий случай быть от него подальше. Он болтался по жизни и часто вздыхал: «Облом», что, как и сейчас, означало — лень мне, просто страшно как… Я всегда мало верила в этот его «облом», и правильно, как теперь понимаю, потому что иначе как он успел все это, что он за эти 27 лет успел, да еще и взять и умереть где-то в Виннице, почему-то в Виннице… Я теперь думаю, а как он мог бежать или быстро идти — разве так удобно курить трубку, разве под регги у вас бы получилось торопиться куда-то? Я думаю, он все время слышал регги в своей лохматой голове в круглых очках. Во всяком случае, я точно помню, что от регги его нельзя было оторвать. Несколько лет назад в Копенгагене на улице он стоял на улице со своей трубкой около музыкантов и никуда не собирался оттуда уходить. Если бы тогда его не утянули силой — может, и до сих пор бы стоял, может, не нужно было его тянуть никуда силой. «Блин»,— сказал Набока. И отправился в Христианию. Это единственное место в Копенгагене, где разрешены легкие наркотики. «No hard drugs»,— написано там везде, но, скорее, для тупых туристов, потому что старым хиппи, живущим там, никогда бы не пришло в голову променять на что-нибудь старый кайф от доброй марихуаны. Набока причмокивал возле каждого лотка, где были разложены самые запрещенные образцы всего, что курится. Он расспрашивал бывалых ямайских торговцев, что, где, как и почем. Он делал это несколько часов подряд. Я уже за это время поверила блестящему рассказу одного чернокожего прохвоста и купила у него за все деньги здоровенную серебряную «шайбу» на палец. Которой пообещала Набоке врезать, если он наконец не прекратит представлять себе свободу и не уберется отсюда, из Христиании, потому что пора уже спать. Остальная Дания, во всяком случае, уже давно взялась за это праведное дело. Его всегда мало трогали угрозы. И я, в ярости, оставила его там возле компании безразличных ко всему дедов-хиппи, которые курят там вечную вечность. И теперь мне того вредного Набоки будет не хватать…
Впрочем, следующей ночью, когда я сидела себе под датской луной и представляла себе полную свободу, он выполз из своего номера почему-то со своей сумкой через плечо и тоже уселся рядом мечтательно тянуть пиво… «Ты помнишь о «фибровом чемоданчике?» — спросила я Набоку. Конечно, я могла помнить такие мелочи. Когда мы подружились тогда, 27 лет назад, я часто появлялась в их с Наталкой квартире на Березняках, мне стелили на полу соломенный коврик — на «моем месте», под окном, там уже сидела куча их друзей, появлялся очень красивый Сергей, фамилии которого я так никогда и не запомнила — просто Художник (у него всегда была в кармане зубная щетка, потому что с такими, как у него, глазами он никогда не мог точно знать, где он сегодня будет спать), сбредались еще какие-то странные их друзья, которые никогда не говорили простыми словами, они все читали на кухне друг другу какие-то тексты, все мигрировали по дому, никто не лез в чужие разговоры, и так мы в течение ночи занимались разной ерундой. А теперь оказывается, что это и была жизнь. Мы тогда, намаявшись каждый своим делом, включали бобинный магнитофон на запись, говорили первую фразу, которая всегда была одна и та же: «Занимался кровавый рассвет». Дальше кто-то выдумывал следующее предложение, и так по кругу каждый должен придумывать по фразе в продолжение истории о герое, который всегда тоже был неизменен — «некто с фибровым чемоданчиком в руках». Выходило так смешно, что можно было сдохнуть. Как они не сдохнут уже наконец, думали о нас соседи, чьи имена уже навсегда поглотила наша история. Так регулярно чуть ли не еженощно «занимался кровавый рассвет», а где теперь та наша повесть о человечке с фибровым чемоданчиком, не знает никто после произошедшего в итоге обыска в квартире Набоки с Наталкой, потому что человек с внешностью Леннона не мог в то время не доиграться до обыска. Кстати, до сих пор не знаю, какой он, фибровый чемоданчик, нужно в словаре полазить. Набока смеялся. Потому что все это до сих пор не вспоминал. Мы пили ночное пиво и хохотали на весь скучный Копенгаген, как тогда. Когда еще только занимался кровавый рассвет, и это было смешно. Кстати, как раз вот так же, как теперь, посреди ночи, ты, Набока, брал ведро и с другом Лимоном шел цедить пиво из пивной бочки, стоявшей под березняковским домом. В этом не было никакого криминала. Все было такое жлобское и противное в том анекдоте про Брежнева, в котором мы жили, что украсть «у них» немного пива вовсе не означало «украсть». Может, так давил свою совесть когда-то и Робин Гуд. Впрочем, наверно, иначе, потому что он не знал, что такое «совок». А потом, под утро, любимый и добрый Лимон устраивал свою умную голову на плече кого-то, кто сидел поближе, заявлял обычное «Я хочу умереть тут», и спал себе сном честного интеллигентного человека. Никак, казалось бы, не понять, почему еврей Лимон, он же Ли, он же Леня Милявский ходил после зоны в вышиванке, говорил по-украински, в то время как сына назвал Давидом. Этого не понять только тому, кто не знает, что такое «рвать на Родину», делать все, чтобы «им» это не нравилось. А «им» тогда не нравилось, когда говорили об Украине — не так, как теперь, а по-настоящему. Набока тогда принципиально перешел на украинский и с удовольствием произносил что-то наподобие«з-запльований шинквас!». Я помню только эти два слова из его тогдашнего стихотворения об Украине, которое он читал кому-то на кухне, а я зашла. Я помню их и по сей день, а Набока не верил, что у него было такое стихотворение, и для прочистки памяти заказал сонному гостиничному официанту еще пару датского пива.
Я и до сих пор не отдала Набоке фотокарточки той поездки, а он просил. И я теперь буду ходить с ними, как тот с фибровым чемоданчиком, пока не встретимся. Но у врат святой Петр может их отобрать — до сих пор еще никто не рассказывал оттуда, какие там порядки…
С ним всегда было хорошо вляпываться в истории. Он никогда не заботился о последствиях. Болтался себе в ритме регги, все забывал, немного привирал, потому что так смешнее, говорил «Обло-ом!», вытягивал из-под парты «Роковые яйца» или Солженицына, замотанного в «Правду», — и давал читать. Не говорил, что нужно осторожно. По законам регги осторожно не нужно.
Об осторожно говорил, когда вышел из зоны и пришел в воскресенье в отдел писем газеты «Комсомольское знамя». Там сидела я. Он сначала попросил закрыть дверь. А потом сказал, что лучше поговорить где-то не здесь. Нашли какой-то парк. У него была забинтована рука — рассказывал, что в зоне, для того, чтобы выпустили, не придумав новый «срок», перебил молотком кость и отлежал последние дни в «бальничке». Рассказывал, как это делается, чтобы не так болело. Я до сих пор помню, но не скажу.
Когда он вышел, я уже аккуратно получила от жизни по морде — ровно настолько, чтобы понять, что кроме регги есть порядок, ровно настолько, чтобы перестать быть наивной, думая, будто жизнь — это только наслаждение. Чтобы дошло, какие мы были идиоты, когда кричали с Набокой на его балконе на все ночные Березняки: «Долой Олимпиаду! Долой Олимпиаду!» Тогда в знак демократии в СССР должны были пройти Олимпийские игры. Тогда в квартиру постучал милицейский наряд. Набока был неумолим. Он сказал: «Не открою. Здесь частная территория». Он, вероятно, где-то вычитал это в одной из своих англоязычных книжек, потому что в совковых тогда таких слов не писали. Милиция, как теперь говорят, была шокирована. Если бы Набока матерился — они бы просто открыли бы и надавали по шее, как нормальному алкашу, а о частной территории у них ничего не было нигде сказано, и они ушли. Может, и приходили потом, но мы все счастливо спали уже на берегу озера недалеко от дома, и когда попросыпались — вокруг гудел пляж, и у нас ровно по половине тела у всех было красное, потому что стоял жаркий полдень, а нас никто не переворачивал… Какие мы были идиоты веселые, а теперь нет. Олимпиада, понятно, потом была — никто у нас и не спрашивал, Набока был с перебитой рукой, а у всех, у каждого что-то было в организме подкручено… Возьми теперь и так поживи, если очень умный. Потому что только птицы могут запросто взлететь и мстительно нагадить на эту землю за то, что все на ней было не так… У остальных был проставлен на ноге инвентарный номер.
Набока! Я несколько дней назад ходила тебя хоронить. В землю, не переживай. Куда тебя еще можно запихнуть, чтобы никто не видел. Ты всегда вылазил. Я верю, что твоя душа… хотела сказать — летала, но лучше представилась — слонялись между всеми нами, и поскольку в гробу ты лежал без очков, в которых ходил всю жизнь, и без трубки, которую мял в руках даже в эфире (я все думала — сейчас забудется и закурит просто в телевизоре), то думаю, душа твоя слонялись между нами в очках и с трубкой — нам просто не дано теперь это видеть. Ты наверно слышал, как мы тщились узнать друг друга, потому что не виделись по несколько десятков лет, ты видел, как мы деликатно рассматривали друг у друга лысины и неразгладимые помятости на лицах, как напоминали друг другу, какие у кого тогда была кличка и прическа. Ты, наверное, веселился надо всем этим, потому что ты лежал в гробу, вокруг было черно и пели, что ты покинул нас, а оказалось, что вспоминать о тебе очень классно и смешно. А Наталка, твоя тогдашняя любовь, сказала, что вас тогда должен бы даже совсем ленивый опер арестовать — кто так листовки развешивает? Кто так шумит и клеит, где только видит — на дверях, на окнах, на столбах? Ясно, что в метро «Большевик» вас просто уже не могли не ждать. Ведь в таком шоу только такой веселый конец. С тобой, Набочья ты душа, лучше всего было вляпываться в разные истории... Ты бродил между нами, по-видимому, и видел, как пришли однокурсники — не все, понятное дело, и не всех ты даже знаешь. Ты слышал, как заплакала твоя студентка и пообещала, что тебе за них, твоих учеников, никогда не будет стыдно. Поверь ей. Я знаю такое чувство: мне всегда, теперь можно сказать — всю жизнь, не хотелось, чтобы ты как-нибудь взял и сказал: «Ну а теперь мы с тобой дружить не будем. Панимаешь?»
О тебе говорили, что ты посвятил себя Украине, что «не стало еще одного штыка», говорили слова, которые будут написаны в официальных статьях, говорили, что тебя нужно увековечить, — это все действительно может быть сказано о тебе. Правда, никакой ты не штык. Набока, ты просто так сделан, что тебя никак нельзя ни объехать, ни обойти, ни не увидеть, тебя никак нельзя отформатировать. А сейчас тем более. Было так холодно на кладбище. Твое тело ждало, пока над ним все скажут, а душа кружила в стае каких-то черных птиц — я видела, среди них была одна особенно хвостатая, возможно, она была в твоих очках… Я знаю, что каждый стоял и думал — «что они говорят! только я его знаю лучше!» Я тоже тебя знаю, только как знаю я. Например, о том, как же ты, в действительности, злостно врал о своем «обломе». Как ты гундел всегда, что на завтра много задано — я злилась на тебя, потому что знала, что никто на семинар не будет готов, а ты как раз все и будешь знать. Так бы и треснула по башке тем толстым учебником! Ну никогда не видела, когда ты писал конспекты, еще и говорил: «Дай списать!» По-моему, хитрая твоя душа, ты, когда родился, уже все знал. А такому нельзя придать потом никакую форму. И ему нельзя сказать «нельзя». Мне так сейчас хочется зареветь. Ты уже несколько дней лежишь в земле. Я ничего о тебе не знаю. Кто-то завтра спросит, а все, что я смогу о тебе сказать, не запишешь в учебник. Я могу рассказа ть лишь о регги и о фибровом чемоданчике, и о «кровавом рассвете». Я читаю все подряд, что пишут везде о смерти Набоки — ищу по слову тот мир, который гнездился в твоей патлатой голове… Куда теперь все это полетело… Почему я это все пишу… Может, потому, что, как ты говоришь, «па жизни» верю, что слова написанные — это не просто текст… Ты теперь молчишь. Но ведь ты еще здесь. Ты же видишь. И я уверена, залетаешь теперь в киоски и «на шару» читаешь все газеты. Может, что напишешь — облаками, например, или птицами? Я теперь часто смотрю в небо. Привыкаю.