В конце шестидесятых я еще не интересовался новейшей к тому времени поэзией. Быть может, я даже и не понимал того, как можно вообще такими вещами интересоваться. Стихи — это было, во-первых, что-то, читанное когда-то вслух родителями (положительное), и, во-вторых, что-то такое, что периодически требуют учить наизусть школьные учителя (отрицательное). Стихотворные послания из второй половины шестидесятых нашли меня лет этак через десять — аккурат во второй половине семидесятых. Перерывая книжные залежи в нашем доме в поисках нынче уже и не упомнить чего, я натолкнулся на несколько выпусков вполне эклектичного и потому достаточно толстого по объему «Українського календаря» — официального ежегодника украинцев Польши. И в этих книгах, вместе с сельскохозяйственными советами, поваренными рецептами, популяризаторскими экскурсами в далекую и близкую историю и обязательным «огарком черту» в виде идеологически безупречной редакционной вступительной статьи, я наталкивался на громадные подборки украинской поэзии шестидесятых. Винграновский, Ирина Жиленко, Холодный, Драч, Калинец, Голобородько, вероятно, и не догадывались о факте этих публикаций в «братской», зато вечно подозреваемой соседней стране.
И, конечно, там наличествовали поэзии Лины Костенко. В Украине ее уже лет семь- восемь, как не печатали. И вот как раз в одном из «Українських календарів» я впервые увидел это имя рядом со стихотворениями «Ван-Ґоґ» и «Вирлооке сонце…» Возможно, это было нечто, чего я подсознательно ждал от поэзии. Потому что я перечитывал их настолько часто и настолько восхищенно, что незаметно для меня самого и прямо-таки исподволь они мне запомнились. Я почти ничего не знал об авторе, за исключением того, что она живет где-то здесь, в Украине, и обязательно пишет что-то не менее прекрасное, чем эти два стихотворения. Это было радостное знание, от него рождались хорошие предчувствия.
Немного погодя, в студенческом крайне узком кругу мне одолжили ее только что изданный и активнейше зачитываемый сборник «Над берегами вічної ріки». В этом случае мне повезло несколько более узнать об авторе. Правда, почти все на уровне исключительно легендарном. Лина Костенко — это уже из более поздних наблюдений — принадлежит к героям Изложения. В основе этого «метатекста» — безусловное стремление тогдашней (да разве лишь тогдашней?) молодежи к бескомпромиссности, резкой максималистской жестикуляции, к незапятнанности. Вокруг оказалось многовато скурвленных, извиняюсь, сломанных и надломленных. То, что ее шестнадцать лет у нас не печатали, служило своего рода притчей и усиливало ореол. А еще — ее вызывающая беспартийность, неожиданное появление в каких-то залах суда с цветами для только что осужденных диссидентов, «невзвешенные» и «идейно ошибочные» выступления на всяческих литплебейских собраниях и сборищах, и даже анекдоты, свидетельствующие о сокрушительном остроумии, и непримиримую остроту (как например, чаще всего упоминаемое «Иван, дохни Лениным!»). Проверить эти легенды на достоверность не было никакой возможности, ведь на самом деле мы знали не так уж и много по своим провинциям — приблизительно столько же, сколько другие знали об этом по киевам.
Да, о ней говорилось, рассказывалось. В конечном счете, по сей день говорят и рассказывают — форма прошедшего времени тут используется лишь потому, что тогда это было значительно важнее и драматичнее. В обществе дозированной и препарированной информации это было весомым фактором формирования сопротивления, фактором, который, понятное дело, состоял не только из плюсов. Но среди этих плюсов обязательно вспоминается этот — чуть ли не спазматические искания образца, прецедента, учителя, королевы.
Таким образом, о ней говорили. И — о ней не спорили. Последнее сегодня кажется не самым подходящим, и вот тут и вправду таится одна из самых украинских, даже еще шире — восточноевропейских — опасностей: угроза абсолютизаци или же, более точно, «авторитетозации». Приблизительно со середины восьмидесятых (плавно преодолеваем еще одно десятилетие) восторженное и благодарное «общество» окончательно и официально, из колонок официальной же литературной прессы, удостоило ее ноши «совесть литературы и — посему — нации». Одной из самых фатальных ловушек, которые неструктурированный черно-белый социум способен приготовить для художника, является, вне сомнений, ловушка «классицизации». Лина Костенко была едва ли не самой подходящей для такой ловушки — даже с точки зрения сугубо литературной: ее письмо выразительно и понятно, артикуляция понятна и благородна, рифмы точны или, во всяком случае, неожиданны и богаты, способ формулирования идей удивительно сугестивен — строки так и просятся в словари афоризмов. Несомненно, ее изречения — крылатые. Комплекс жизненного подвижничества (этическое) вполне убедительно объединился с комплексом творческой избранности. Маруся Чурай недурно вписывалась в хрестоматийно-обедненный круг Кобзаря, Каменяра и Дочери Прометея.
Да, она для этой ловушки великолепно подходила, но эта ловушка не поймала ее. Видимо, это особый дар либо большая внутренняя работа (или одно и другое вместе) — способность сопротивляться умерщвлению, бронзе, все той же «класицизации». Иными словами — дар оставаться молодой и живой, очаровывать аудитории своим неимоверно рафинированным и в то же время вполне открытым к другим «я». Это тот же дар делать резкие радикальные движения, которых так не хватает Украине, дар преодоления инерции, дар пересмотра себя же, постоянного обновления. Вспоминается, как на литературных вечерах в Мюнхене она отказывалась читать свою поэзию — ну что там поэзия, это было так давно, а сейчас — проза, тяжелая постчернобыльская проза, вот что в ней живет и пульсирует…
Вспоминается и то, как она рассказывала об экспедициях в «зону», спасании обломков жизни, о тамошних ландшафтах, о космосе, растительности, о последнем фольклоре и ожиданиях самоселов. И как они, в основном пожилые люди, с непростыми лесными душами, открывают ей двери, на столе появляется бутылка, старик берет в руки гармошку, старухи поют вечную полесскую песню — как хорошо, что она здесь, что они снова вместе.