Он прожил свою жизнь честным отшельником и бретером, веселым бродягой со смеющимися глазами, умеющим говорить правду и только правду, — за что и был изгнан из Советского Союза, а затем — как преступник (!) — лишен гражданства...
Начиная этот свой монолог о Викторе Платоновиче, я мечтаю лишь об одном: чтобы вы влюбились в Некрасова так, как влюбился в него когда-то я, — наповал, безоговорочно, сразу и навсегда. Он не блистал записным красноречием, не пытался расположить к себе собеседника и не лез ему в душу, — наоборот, с новыми для себя людьми был чаще неулыбчив и прямолинейно-грубоват, даже с друзьями, а после рюмки водки вообще мог наговорить черт знает что. Вся его фигура, существо излучали непреодолимую притягательность (как для женщин, так и для мужчин) для молодых и постарше, для умников и для дураков: применительно к Некрасову это было чувство, граничащее с метафизикой.
Я встречал лишь одну категорию людей, воспринимавших Виктора Платоновича отрицательно, с опаской для себя лично,— людей, отторгавших его априори. То были люди особого чиновного склада ума, партийные и всяческие иные управленцы, бюрократия в самом широком смысле слова, торжественно именовавшие себя номенклатурными работниками. Им не хотелось выглядеть перед ним дураками-дурейшими, и они пытались выстраивать вокруг него вежливую (как-никак В. П. Некрасов был лауреат Сталинской премии!) стену умолчания и подозрительности; он был каждому из них лично чужд, из иного теста, — инакомыслящий. Ну да, что поделаешь — такой это был человек и такое было время! Эпоха, которую отметили три культовых знака: Царь-Колокол, который ни разу не прозвучал, Царь-Пушка, которая ни разу не выстрелила, и газета «Правда», в которой никогда не печатали правды...
Правда же самого Виктора Некрасова редко бывала лицеприятной — от него исходил дух бродяжного мятежничества и бунта; он редко употреблял слова «свобода» и «духовность» — в силу их затасканности, но некрасовский культ нелганья предполагал, прежде всего, свободу духа (Некрасов был для нас ее воплощением). Худощавый, жилистый, с длинными красивыми руками, он как бы нащупывал ими некую иную реальность, пытаясь лепить иное жизненное пространство. При этом, никак не сознавая себя разрушителем основ или возмутителем спокойствия — просто любое «забронзовение», любая «застылость» его мгновенно коробила. Некрасов — в отличие от некоторых умельцев «резать правду-матку в глаза» — никогда не пытался быть правдивым только потому, что в силу каких-то причин так было выгоднее или безопаснее, не пытался смягчить свою правду или подать ее так, чтоб она оказалась доходчивее, в частности, для дураков: он просто не мог иначе. Существовала некая врожденная некрасовская органика, именно такое, а не иное сочетание — породы, характера, воспитания, врожденного аристократизма, опыта и таланта предугадывать целое еще до того, как оно будет окончательно сформулировано или воплощено. Друзьям, нередко упрекавшим Виктора Платоновича в излишней откровенности и «метании бисера», он пояснял, что не раз давал себе зарок не лезть на рожон, но в решающую минуту у него не получалось притормозить: «Это от меня не зависит. Если все сразу с души не снять, там остается осадок. Потом его не соскребешь. Так и зарастешь илом. А как сказал один хороший человек, — свои вулканы надо чистить постоянно».
Однако, что поделаешь с этим злополучным человечеством? Оно не расположено к правде, механизм его без смазки ложью быстро изнашивается. Правдивые, чаще всего, в проигрыше, пророков издревле побивали каменьями, судьба Кассандры драматична, латиняне кокетливо грозили грядущим поколениям пальчиком: «Правда находится в устах гнева, хмеля и детства» (честно говоря — неплохая компания). Пушкин не только брякнул в сердцах: «Да будет проклят правды свет!», но и попытался быть убедительным, доказывая, что «Тьмы низких истин нам дороже Нас возвышающий обман»... Ну а дедушка Диоген еще на заре человечества пытался вырулить мирской челн на средину бурной реки жизни: «С правдой надо жить, как при огне: ни сильно приближаться, чтобы не ожег, ни далеко отходить, чтобы не холодно было»... Все эти рыбьи и рабьи премудрости никак не коснулись Виктора Некрасова — писатель прожил свою жизнь честным отшельником и бретером, веселым бродягой со смеющимися глазами, умеющим говорить правду и только правду, — за что и был изгнан из бывшего СССР, а затем с клеймом «преступника» — лишен советского гражданства...
Мне запомнилась одна точная, хоть и вскользь брошенная реплика Лили (Лилианны Лунгиной). Сама искуснейший стилист и великолепный переводчик, она обладала редким даром схватывать явление в целом, воспринимая его и через поглощенность каким-либо феноменом — и — остраненно, ab vol oiseau, с высоты птичьего полета. Так вот, Лиля заметила, что о Некрасове хотя и написано много, тепло и талантливо, но все это — размышления о его личности, а не о его творчестве: о нем писали преимущественно либо друзья, либо враги — именно этим определяется содержательный массив написанного.
Это правда. Глубокая аналитика некрасовского творчества, исследования на тему «Некрасов как текст» — еще впереди. И это уже нечто вроде моего обращения к молодому читателю, к будущим исследователям литературы так называемой «эпохи соцреализма»: далеко не все в ней было так выпрямлено, как иногда хотят подать — то была и эпоха сильных людей, плывущих против течения, даже если за это приходилось расплачиваться. Виктор Некрасов из их числа. Он интересен как явление, как целостность, как феномен времени — с одной стороны, и как лакмус, проявлявший собой окружение, эпоху, социум — с другой. Даже точнее — Некрасов как нравственный императив средины прошлого века, как образец художественного — и просто житейского — сопромата; Некрасов-легенда, Некрасов-миф, судьбой которого пытались распоряжаться чуть ли не все советские вожди (Сталин, Хрущев, Брежнев) — и Некрасов-человек, реальный персонаж истории из плоти и крови, со всеми своими плюсами и минусами, которых у него, конечно же, было хоть отбавляй.
Язык Виктора Платоновича был нисколько не эталонен (я не о его прозе, а о повседневной «злобе дня»), ему претила любая казенщина, и для многих случаев жизни у Некрасова были заготовлены свои иронические шаблоны. Партия — «передовой отряд», партбюро — «честь и совесть», очередной разнос на Правлении Союза Писателей — спектакль «Без вины виноватые» — «но сегодня с никчемной режиссурой, с клакой — и с неожиданным для меня распределением ролей». КГБ мы именовали меж собой Конторой Глубокого Бурения — Некрасов называл их «фирмой» («Так они сами о себе. Уважительно!»). Отсюда — «да на нем же — фирменный знак!», или — «кажется, за нами идут фирмачи... ба, знакомые все лица! Неужто киевские»? Женский пол делился у него на «красоток кабаре», «есть женщины в русских селеньях» (обычно — номенклатура с французскими булками на головах) и — «Как гений чистой красоты». Ася Бергер (из «Нового мира») была «Луч света», преданный ему мушкетер Гриша Кипнис — «испорченный футболом» (я зауважал Виктора Платоновича, узнав, что он терпеть не может футбол и «глубоко сочувствует тем, кто подхватил эту дурную французскую болезнь»); Украина — «Не питай, чом у мене заплакані очі...», а министр культуры Бабийчук — «подозрительная аббревиатура»... Дважды я употребил при нем словосочетание «Академия Наук» — и дважды Некрасов прерывал меня пушкинским стишком:
В Академии Наук
Заседает князь Дундук.
Говорят, не подобает
Дундуку такая честь...
Отчего ж он заседает?
Оттого, что «ж...» есть!
При этом поднятый вверх указательный перст пояснял, что речь не о той «ж...», на которой сидит достопочтенный Дундук, а о той, которая заседает повыше, на сиятельных вершинах, и продвигает светлейшего князя на Олимп пролетарской мудрости...
«Ментов» тогда еще не придумали, для Некрасова милиционер был «коп», «ажан» или «жанд — арм» (именно так, с прононсом и паузой, как два отдельных слова); редакционные крысы — «братья по разуму», чиновная братия из Госкино — «сброд блатных и шайка нищих», один из ведущих украинских советских писателей — «милый, милый смешной дуралей, ну куда он, куда он гонится?». Тогдашний Председатель КГБ СССР Юрий Андропов был «Юрий Долгорукий», а режиссер и создатель Московского театра «Таганка» Юрий Любимов — «эту песню не задушишь, не убьешь!». Другие, общавшиеся с Виктором Платоновичем ближе и чаще, могли бы значительно пополнить «некрасовский словарь» — лобовая прямолинейность ему претила, а метафора как бы сокращала «нам опыты быстротекущей жизни».
Да и сам он значительную часть жизни прожил в метафорике, в постоянной интеллектуальной арлекинаде — вплоть до почти правдоподобных рассказов о встречах со Сталиным, которых, в действительности, не было. Маскарадные козни плела вокруг него и власть: чего стоит случай, когда его лично пригласил к себе в Италию Пальмиро Тольятти, — Некрасова не выпустили, а вместо него послали Любомира Дмитерко — украинского писателя и драматурга (он автор пьесы «Генерал Ватутин», трилогии «Мост через пропасть» и др., главного редактора журнала «Вітчизна»). Тольятти пригласил Некрасова повторно и снова отказ — теперь вместо него послали поэта Алексея Суркова (автор стихов «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины?»). Тогда строптивый вождь итальянских коммунистов послал Некрасову вызов в третий раз, предварительно оповестив об этом мировую прессу! И только после этого поездка Виктора Платоновича стала возможна.
«До меня доходили слухи — на уровне достоверных сведений, — вспоминал Лев Озеров, — что в Киеве ему жилось туго, неуютно, к нему относились с нараставшим недоброжелательством. Он искал душевного равновесия в подчас случайном собутыльничестве, когда «коллеги» именовали его то мэтром, то ведущим, то классиком. Иногда слезно-иронически он протягивал руку и говорил: «Подайте советскому классику»! Он играл на сцене жизни. Этакий Барон из горьковской пьесы «На дне».
Однако существовали три понятия, к которым у него никогда не было дублей. То были слова — мама, война и Бабий Яр. Рано лишившийся отца, Некрасов и в зрелом возрасте любил мать так же нежно, как в детстве. Они были единое целое. Зинаида Николаевна всегда оставалась для него главным авторитетом, другом и советником, он бережно о ней заботился и души в ней не чаял. Она платила ему тем же. Если она предлагала ему книгу, он не мог ее не прочесть. Но и подложенные им «Новый мир» или «Юность» она перечитывала от корки до корки, оставляя на полях свои, одной ей понятные пометки. Если она выводила его в музыкальный концерт, то это всегда было вершинное — «гении исполняли гениев» — и Некрасов признавался тому же Симе Лунгину, что без мамы усох бы на корню или превратился бы в «журналюгу», который горазд хватать все на лету, но ничему не отдаваться до конца. Если маме не нравился кто-либо из его новых знакомых, тот вскоре незаметно выпадал из некрасовской компании — у мамы была отличная интуиция. Мама постоянно уговаривала его жениться — он не без юмора просил одну из своих приятельниц: «Вы бы как-то объяснили маме, что я настойчиво оберегаю ее от невесток».
Шутки шутками, но Зинаида Николаевна была для Виктора Некрасова во всем самым близким человеком — и кладезем житейского опыта, и талисманом, и Музой; отвечала на многочисленные к нему письма (немедленно, без проволочек, как и положено этикой классической эпистолярии — не в пример, вечно спешащим, и все откладывающим на завтра, современникам), вникала во все его дела и проблемы. Добрая, ласковая, мягкой души мама была меж тем в иных делах несокрушима и могла перед очередным партийным разносом сказать приятелю сына — так, чтобы Вика не слышал: «Если он начнет каяться, он перестанет быть моим сыном».
Вместе с тем, в его отношении к маме постоянно проскакивало и что-то детское, шаловливо-игривое: он любил ее разыграть, дарил ненужные безделушки, придумывал веселые сюрпризы. Опека над мамой порой поручалась и друзьям. Если кто-то из них сопровождал Зинаиду Николаевну в прогулке по набережной Ялты и видел, что она устала, нельзя было предложить ей отдохнуть — могла обидеться. Следовало сказать: «Зинаида Николаевна, я чертовски устал, — может, присядем?»
Тяжелая болезнь Зинаиды Николаевны (перелом шейки бедра) выбила Виктора Платоновича из седла... И подлинным потрясением для него стала смерть Зинаиды Николаевны — он после этого как-то сразу постарел и еще более замкнулся в себе...
Другим святым для него словом была война. Виктор Некрасов, казалось, был буквально пропитан гарью «окопов Сталинграда» — в наивысшем сакральном смысле этого символа — поисками Валеги, воспоминаниями, помощью фронтовым друзьям и просто фронтовикам (мало кто уже помнит, что на свои Сталинские премии Виктор Некрасов и Олесь Гончар закупили коляски для инвалидов), мужской воинской дружбой и неприятием — пафоса о войне, бахвальства чинами и орденами, декоративно-патриотической неправды... Обо всем этом замечательно написано у других. Я ни разу не попал в тот узкий круг их «мальчишников» с фронтовой тушенкой и «сто граммами», где «бойцы вспоминали минувшие дни и битвы, где вместе рубились они»... Я принадлежал к другому поколению и понимал, что существуют некие тайники души, спецхран, куда нужен особый допуск — общие воспоминания и общая скорбь по тем, кто остался там, на войне... И как ни странно, — общая светлая ностальгия по тем годам, когда смерти, увечья и раны не могли отменить настоящей дружбы и готовности к самопожертвованию. По целому ряду признаков было понятно, что на слово «война» у них наложено табу — и жить они пытаются по тем же суровым законам военного времени, когда были невозможны трусость и подлость, когда за все расплачивались честью и кровью.
Третьим святым словом был Бабий Яр, который, — цитирую его друга Михаила Пахомова,— «стал глубокой, зияющей раной на теле человечества» и — частью жизни Виктора Некрасова. Его до глубины души оскорбляло, что так было далеко не для всех его современников. Попробуйте представить, что чувствовал Некрасов, скажем, в такой ситуации, описанной Лазарем Лазаревым: «... Мы отправились на какую-то выставку в Манеже. Там была выставлена и картина «Бабий Яр». Задержались у нее. «Интересно, что говорят, — спросил Некрасов? Тут к картине подошла экскурсия, и экскурсовод, бойко и уверенно, начала нести какую-то ахинею: «Бабий Яр — это овраг под Киевом, где гитлеровцы в годы Великой Отечественной войны расстреляли группу советских женщин». Она, видимо, считала, что потому овраг назвали «Бабьим»...
Кошмар и ужас советской власти заключался, кроме всего прочего, и в том, что она пыталась перекопать Бабий Яр, размыть о нем память, — за посещение Бабьего Яра исключали из партии и выгоняли с работы. Этого не передашь своими словами — лучше перечтите сами его статью «Бабий Яр». И это надо сделать именно сейчас, в год 70-летия памяти жертв «Бабьего Яра»...
Был еще один момент, о котором Некрасов почти никому не рассказывал. Зинаида Николаевна едва не погибла в Бабьем Яру. В тот страшный день 29 сентября она вышла провожать своих друзей-евреев — и оказалась с ними в колонне обреченных на смерть. Совершенно случайно Зинаиду Николаевну узнали ее бывшие пациенты — она была их участковым врачом — и вырвали ее на последнем повороте дороги из колонны... Такой вот роковой... сюжет; может, еще и потому так воедино сплелись для Виктора Некрасова эти два понятия?
«Конечно, — писал о нем Василь Быков, — во многом В. Некрасов опередил свое время и, как это нередко случается в искусстве (и не только в искусстве), в итоге был за это сурово наказан. Ибо нет пророка в отечестве своем — слова, принадлежащие земной вечности и более всего подходящие для того, чтобы значиться на его надгробии. И может ли нас утешить мысль, что не только на его надгробии? То, что случилось с Виктором Некрасовым, недавно еще было нашим национальным бытом, судьбой, главной сущностью политики государства по отношению к чести и достоинству вообще. Недавно еще казалось: иначе и не может быть, потому что иначе и не было никогда. И обелиски, кресты, струхлевшие пеньки на могилах лучших сыновей отечества рассыпались по всему необъятному пространству страны и за ее пределами — от заселенной безвестными могилами Колымы до не менее заселенного Женевьев де Бовуа под Парижем. Что ж, мы привыкли: это наша судьба и наша история, доселе, к сожалению, еще не воплотившаяся в нашу объективную историографию».
А ведь со дня рождения Виктора Платоновича Некрасова (17 июня 1911 г.) прошел уже целый век...