До сих пор где-то, на каком-то перелете, вижу человека, чем-то напоминающего Джима, — и вздрагивает сердце, бездумно бросаюсь навстречу, вижу чужой удивленный взгляд и сразу цепенею от мысли: нет, не будет... Моя дорога снова тянется на Байковую гору, но и там, в шелесте калин, я не чувствую его присутствия. Все это очень непохоже на моего любимого: статичный взгляд, нерушимый гранит. Даже воспоминания там какие-то суетливые, бессвязные, слившиеся в один чувствительный нерв. Даже молитва не имеет той благодатной силы, которая успокаивает и поддерживает. И только зайдя в домашний кабинет, включив компьютер, обложившись его книгами, статьями, телефонами, я чувствую незримое присутствие своего мужа. Потому что еще иногда приходят толстенные рукописи на его адрес, на его имя, еще дозваниваются до господина Мейса по большей части пожилые люди, я их внимательно выслушиваю и, как правило, говорю, что он уже далеко. «Неужели поехал в Америку?» — удивляются на другом конце провода. «В Америку...» — отвечаю шепотом и кладу трубку. Тишина смятенная, беспокойная, она прорывается бесконечными просьбами об интервью, требованиями написать воспоминания, а еще какой-то безумной злостной болтовней о том, что Мейс — это совсем не то, что нужно Украине, что он был не прав и т.д. К этому привыкаешь, потому что писатель — это медиатор, а жена за все несет ответственность. За то, что сделано и что не успел. Не дописал, не договорил. Сотни начатых тем, сотни набросков, мне с этим никогда не разобраться. Время от времени посреди толпы людей во мне как будто выключается слух и зрение. Я перестаю слышать трепетание деревьев, голоса птиц, жужжание пчелы, гудение голосов на базарах, в универсамах — это только гудение, которое не раскладывается на отдельные голоса, звуки.
Воспоминания... Мы жили, как за стеклом, было все всем видно и очевидно. Мы работали. Обеими руками. Конференции, выступления, семинары, поездки, ночные разговоры. В них было мало личного. Джеймс жил от темы к теме, от одной работы к другой. Мои выпадения в поэтические или прозаические эмпиреи его пугали. Он помог мне с завершением романа «Андрей Первозванный», искренне переживал за его судьбу, нашел средства на издание. Он гордился, что его жена — украинская писательница, но его работа, его исследования были превыше всего. В этом он был по-детски ревнив, даже эгоистичен. Дорожил моим и своим временем. Достаточно мне было поделиться каким-то творческим замыслом, как он надежно оккупировал компьютер — и выходила статья или колонка на тему, над которой я долго сушила голову. Он чувствительно вылавливал мои сомнения, мои размышления. Его формулировки были короткими, резкими, и после них я надолго успокаивалась. Самому ему было сложно жить в заданом ритме, свои идеи он испытывал на мне, — это были бесконечные разговоры об экономической ситуации, истории, политике, литературе. Это были остроумные лекции, и я проходила скоростной курс Гарвардского университета. Фактически Джеймс был моим первым настоящим университетом: обладая уникальной памятью, он мог по годам проговаривать историю Франции, Великобритании, России, Римской империи, да еще с такими деталями, которые я потом не могла вычитать ни в одном научном трактате. А еще — своеобразное чувство времени и пространства. Это только казалось, что он живет в Украине здесь и сейчас. На самом деле он периодически жил с хутси и тутси, зная доподлинно историю вражды этих двух племен, или в Мексике, или участвовал в заседаниях римской курии, или шел дорогами создателей Ветхого и Нового Завета, знал проблемы, представавшие перед Фомой Аквинским или святым Августином. Его вживление в историю цивилизации было уникальным — со времен неандертальцев, Трипольской культуры до сегодняшних дней. Мне иногда казалось, что это уникальное свойство несколько отстраняло его от людей, которых он знал и любил. Разговаривая, например, о Драче, он сразу четко формулировал его историческое значение во времени и пространстве. Это было не какое-то оценочное утверждение, а четкая и точная констатация, что именно Драч сломал украинскую языковую стилистику, выведя ее на рельсы европейского мировосприятия. Он написал короткую статью об Иване Драче, но она так никогда и не была напечатана. Он и знакомых людей воспринимал в контексте истории, которая продолжается.
Тема Голодомора возникала часто, — чаще, чем другие. Она ломала и мучила его. Как ученый он знал причинно-следственные связи этой вселенской катастрофы. Лично знал инициаторов и исполнителей. Но как человек он видел глаза сотен бабушек и стариков, хотя он мало рассказывал о своей работе в комиссии Конгресса США. Ему было по-настоящему больно. Он там был, он там жил не равнодушным наблюдателем, а был действующим лицом этой истории, он говорил за них и от их имени. И пусть никого не вводят в заблуждение его научные дефиниции или сухие логические разработки. Эта тема прожгла ему душу и привела к трагическому концу. С этим жить было тяжело.
Можно изменить будущее, но как смириться с прошлым, особенно с мировосприятием Джеймса?! И с сегодняшним днем, который все свои патологии получил оттуда. Ужас Голодомора был для него не вчера, он переживал его ежедневно, со всеми деталями, с каждой смертью. Хвылевой стрелялся на его глазах, вместе с Сосюрой он «ходил по золотым улицам Харькова и плакал». На его глазах Андрей Головко заносил топор над агонизирующими от голода женой и ребенком. Проходя мимо Октябрьского дворца, он подробно описывал железные шкафы, в которые заталкивали скрюченных украинских писателей, показывал место, где стоял кран, крюками вытягивавший трупы под непрерывный грохот машин. Джеймс знал их имена напамять: «Крушельницкие, Влызько, Буревий, Фалькивский, Косынка, Лебединец, Терещенко, Сказинский, Скуба... Двадцать восемь. Установлено, что их было двадцать восемь. А сколько на самом деле?». Мы пытались как-то спуститься в подвалы Октябрьского дворца, но нас не пустили в сияющее позолотой помещение с европейским ремонтом. Впрочем, Джеймс не очень-то и стремился. Он и так знал расположение кабинетов и подвалов, знал, что невозможно пробиться сквозь заслон новейшей украинской бюрократии. Как-то, проходя мимо знаменитой когда-то «Кулинарки», что на Крещатике, он увидел группу молодых писателей — Евгения Пашковского, Александра Ульяненко, Владимира Цыбулько, Игоря Рымарука, Василия Герасимчука, всех и не вспомню. Он тихо сказал: «А они были такими же молодыми, веселыми, амбициозными». Это о поколении «расстрелянного Возрождения». Мне не нужно было объяснять, о ком собственно шла речь. Его временные перепады меня уже тогда не удивляли. Он так жил, так воспринимал мир.
Я всегда ловила себя на мысли, что он думает, как американские индейцы. Это было во время моей поездки в Оклахому. Именно тогда американская пресса прогремела очередной сенсацией: нашли останки самого старого американца, пролежавшего в земле 40 тысяч лет. Потирали руки археологи, демографы, историки, палеонтологи. Многочисленные экспедиции были готовы рвануться к месту раскопок. Джеймс только посмеивался: ничего не выйдет. И действительно, небольшое индейское племя не пропустило никого из ученых. Останки были перезахоронены с соблюдением старинных церемоний. Никто не измерял размеры черепа, не изучал под микроскопом кости, никто не посмел нарушить покой человека, ушедшего из жизни в седой древности. Для индейцев не имело значения, сколько ему лет, какого он роста или пола. Он был человеком, их прародителем, ему отдали почести так, как отдают родному, только что умершему человеку. Теперь это индейское святилище с очень ограниченным доступом посетителей. И мало кто знает, где оно находится. Это своеобразное чувство времени непостижимо для нас, но присуще этой древней культуре. Джеймс никогда не обсуждал эту тему, это было своеобразное табу. Оно было его органикой, эмоциональной константой его психологии.
Будучи западным человеком, принимая ценности демократии, он тем не менее носил в себе архаичные, безнадежно утраченные человечеством навыки создания других измерений, других субстанций. Поэтому я очень серьезно отношусь к разговорам о потерянном человеком третьем глазе. Что-то очень важное должно было случиться, если народ трипольцев, тысячи лет не зная войн, насильственных смертей, попал во временную ловушку безгосударственности, угнетения, истребления. Джеймс часто повторял, что самое главное сейчас — духовное строительство народа как противодействие накоплению темных сил и темных энергий. И только память может противостоять тотальной лоботомии, распаду человеческого духа. Только память, какой бы болезненной она ни была, может остановить безумие войн и ненависти. Память по своей природе гуманизирует и очеловечивает общественные процессы. Гуманизирует человека.
Голодомор 1932—1933 годов Джеймс считал катастрофой библейского порядка, абсолютным нарушением человеческой природы, человеческого права. Оружием массового уничтожения наряду с атомной или водородной бомбами. Он не скрывал своей ненависти к двуликому Янусу — Системе, которая, провозгласив, что «все для человека, все во имя человека», создавала ГУЛАГ, Беломорканал, Катынь, Соловки, Быковню... Он не скрывал своего отвращения к тем, кто инфицирован смертоносной идеологией марксизма-ленинизма и сталинщины и продолжает заражать ею целые общественные слои. И безмерно любил Украину, не такой, какой она есть, а какой непременно будет.
Солнечным государством, в котором будет жить светлый и счастливый народ. Он в это безгранично верил. Именно на это он до сих пор работает. С днем рождения тебя, мой Джим!