Молодой романтик из Полтавщины Николай Гоголь в свои 20 лет жил в плену провинциальных иллюзий о настоящей жизни — в столице империи. Иллюзии были типичными для провинции, где не было никакой жизни: там были, по словам Гоголя, «существователи». Вспомним таких существователей в пьесе Чехова «Три сестры»: они ничего не хотят — они хотят в Москву.
О характере патриотизма выпускника Нежинского лицея можно судить по его первому произведению «Ганц Кюхельгартен», которое начинается словами: «Пою Германию мою». При этом имелось в виду государство немецкой культуры, край Гете и Шиллера...
Соответственно Петербург был государством Пушкина и Жуковского. А реальный Петербург, холодный и меркантильный, ударил юношу в лицо при первой встрече. После сжигания своей книжки он хотел сжечь следы.
Это был первый побег в 1829 г. В немецком чистеньком и тихом городке Любеке все было чужим, как на картинке. Он сел в Гамбурге на пароход и вернулся в Петербург. Самодисциплинировался, устроился писарем в департаменте. А по ночам стал замышлять побег из плена.
В этот раз не на чужбину, а на украинский остров прошлых веков — на хутор «близ Диканьки». Там было много свободы, радости, смеха — и безграничное пространство для воображения вымышленного пасечника Рудого Панька.
Ему удалось развеселить мрачную столицу и войти в первый ряд русских писателей. Это было настолько фантастично, что превосходило даже выдумки Рудого Панька.
Но здесь Гоголь, преисполненный сил и надежд, стал замышлять новый побег. На этот раз уже не вымышленный остров, а в наш Киев, в реальный Киевский университет.
У практичного и предусмотрительного юноши все было продумано. Близкие отношения с ректором Михаилом Максимовичем, рекомендательные письма от Жуковского и Пушкина. Мотивация «по состоянию здоровья» была убедительная.
Но «сама судьба запротестовала». Пришлось вернуться в Петербург на ту же кафедру российской истории, по поводу которой высказался, что предпочитал бы читать курс патологии. Большой запас творческой энергии и дерзкого смеха Гоголя взорвался в комедии «Ревизор». Сказочно благоприятные обстоятельства вывели, по сути, абсолютно непроходимое через цензуру произведение на сцену столичного театра. На премьере хлопал в ладоши сам царь.
Весьма наблюдательный литератор Анненков вспоминает:
«Мнением публики Гоголь озабочивался гораздо более, чем мнениями знатоков, друзей и присяжных судей литературы,— черта, общая всем деятелям, имеющим общественное значение, а петербургская публика относилась к Гоголю если не вполне враждебно, то по крайней мере подозрительно и недоверчиво. Последний удар нанесен был представлением «Ревизора». Читатель должен хорошо помнить превосходное описание этого театрального вечера, данное самим Гоголем [028]. Хлопотливость автора во время постановки своей пьесы, казавшаяся странной, выходящей из всех обыкновений и даже, как говорили, из всех приличий, горестно оправдалась водевильным характером, сообщенным главному лицу комедии, и пошло-карикатурным, отразившимся в других. Гоголь прострадал весь этот вечер. Мне, свидетелю этого первого представления, позволено будет сказать, что изображала сама зала театра в продолжение четырех часов замечательнейшего спектакля, когда-либо им виденного. Уже после первого акта недоумение было написано на всех лицах (публика была избранная в полном смысле слова), словно никто не знал, как должно думать о картине, только что представленной. Недоумение это возрастало потом с каждым актом.
Аплодисментов почти совсем не было; зато напряженное внимание, судорожное, усиленное следование за всеми оттенками пьесы, иногда мертвая тишина показывали, что дело, происходившее на сцене, страстно захватывало сердца зрителей. По окончании акта прежнее недоумение уже переродилось почти во всеобщее негодование...».
Гоголь выскочил из театра, зашел, конечно же, к земляку Н. Прокоповичу: «Господи боже! — сказал он. — Ну, если бы один, два ругали, ну и бог с ними, а то все, все...». Так открылось ему тогда лицо России вблизи.
И это несмотря на то, что сам царь спектаклем был доволен, правда, своеобразно: «Ну и пьеска! Всем досталось, а мне — больше всех!»
Выезд Гоголя за границу в том же 1836 году был для него спасением.
Это был успешный побег.
В 1839 году он возвращается по делам в Россию.
Как здесь холодно! И приветствия, и рукопожатия, часто, возможно, искренние, но мне отовсюду веет морозом. Я здесь не на месте. О, Боже, Боже! Когда я выеду из этого Петербурга!
В Италии Гоголь заканчивает первый том «Мертвых душ». Публикует в России в 1842 году. И это становится событием.
«Из прекрасной дали» его смех, примиряющий и незлобивый, влечет читателя. Но общее впечатление шокирует. Лирические отступления о русской тройке у «патриотов» вызывали восторг, у других — страх. Неужели это и есть Россия. Патриотическая публика ждет от автора изображения России со светлой парадной стороны. В муках рождается в 1845 году рукопись второго тома. Автор его сжигает.
Своим друзьям в Москве он сообщает, что его поиски на поле национальном — уже перевернутая страница. Отныне единственное, что его тревожит — человеческая душа. Они все равно ждут от него светлых прозрений...
Это был тихий побег Гоголя на поле общечеловеческое.
Его понимали. Но не того ждала Россия, которая именно на него обратила «полные ожидания очи». Очевидно, верили в силу его прозрений и одновременно боялись.
Общество выдало ему очень высокие авансы, и он стремился оправдать их своим творчеством на благо России.
Тем более что впереди не было другого пути, кроме перевоспитания, пробуждения к духовной активности тех же мертвых душ. Гоголь не верил в чудодейственные манипуляции революционеров, которые обещали «все изменить» путем свержения старой власти и замены ее другой. Это он называл «заменой вывесок».
Россия с позитивной стороны предстала перед ним как императив, но перед его творческим взглядом не засветилась. По его убеждению, настоящее художественное произведение должно иметь воспитательное значение и давать позитивные примеры для наследования. По природе своего таланта он замечал то, что люди скрывали или вовсе не видели в себе и вокруг себя. Это были персонажи, не засвеченные активностью добра. В противном случае из-под его пера выходили только понуждаемые добродетели и банальность.
Кое-кто видит преднамеренность в его отборе негативных национальных типов. Природа гоголевского таланта была такой, которая не дает оснований для такого предположения. Это был органический талант, положительно направленный характером христианского мировоззрения. Это был не творец рационализма позитивных примеров, а гений, который угадывает и видит невидимое.
Встревоженный характером революций в ХХ ст. известный философ Н.А. Бердяев в своей статье «Духи русской революции» (1918) писал:
Он верил в человека, искал красоты человека и не находил его в России....
... Гоголь ввел в обман, так как прикрыл смехом свое демоническое созерцание... Гоголевская Россия не есть только дореформенный наш быт, она принадлежит метафизическому характеру русского народа и обнаруживается и в русской революции. То нечеловеческое хамство, которое увидел Гоголь, не есть порождение старого строя, не обусловлено причинами социальными и политическими, наоборот, — оно породило все, что было дурного в старом строе...
Его великому и неправдоподобному художеству дано было открыть отрицательные стороны русского народа, его темных духов, все то, что в нем было нечеловеческого, искажающего образ и подобие Божье...
Гоголь нестерпимо страдал от этого. Его дар прозрения духов пошлости — несчастный дар, и он пал жертвой этого дара. Он открыл нестерпимое зло пошлости, и это давило его.
Все это мог увидеть философ уже после двух революций, которые дали новое наполнение гоголевским персонажам.
Возможно, что-то подобное чувствовали славянофилы, когда так жаждуще и безнадежно ожидали продолжения «Мертвых душ». Они немного напоминали встревоженных родственников, глазами умоляющих врача, чтобы он изменил свой диагноз и пообещал, что больной выздоровеет.
Очевидно, во втором томе «Мертвых душ» осуществлялись попытки отыскать надежду... А вместе с тем был страх обойти попытку фальшивого диагноза, потому что стояло предостережение апостола Павла: «Пусть ни одно гнилое слово не исходит из уст ваших». Напоминание об ответственности за слово всегда тяготело над Гоголем. Он мог увлекаться и стремительно фантазировать, но не мог переступить. Собственно, такая серьезность высших велений и стала доминантой, заложенной в основу последующего развития литературы. Великой литературы!
Это уже потом революционный популизм разменял слово на соблазнительные обещания, и обокраденный народ молчал в ожидании счастья.
Следовательно, Гоголь напоминал врача, который чувствует, что Россия одержима духами лжи, подмены, лукавства, спеси, самохвальства и беззакония.
Он знал, что она правду не любит, и «достаточно сказать ее крошку, как на тебя набросятся все сословия общества».
Бес лжи не любит, чтобы его опознавали и называли по имени.
Но обязанность Поэта — служить родине и по крайней мере знать неприятный диагноз.
Он начал называть видимые и скрытые изъяны общества и понемногу стал вслух говорить правду — вопреки официальному самовозвеличению.
Он любил свою родню, свой край и духовную культуру предков. Но разве это «неблагодарность», если он хотел поделиться этой культурой с соседом?
Самым большим сокровищем Гоголь считал евангельское слово. Он был проповедником этого слова, и не его вина, что зерно падало преимущественно на камень.
В стране извечной нетерпимости и вражды на почве политических споров он убеждал, что мнения человека меняются, и не они главные. Важна чистота помыслов и уважение к человеку. Они проявляются в толерантности, в уважении мнения другого. Потому что любовь к ближнему означает любовь к другому и готовность его понять.
«Эта страшная смерть — историческое событие, понятное не сразу, — писал И. С. Тургенев. — Это тайна, тяжелая, грозная тайна. Мне, право, кажется, что он умер потому, что решился, захотел умереть, и это самоубийство началось с истребления «Мертвых душ»».
Цитата взята из Некролога, написанного на смерть Гоголя. По мнению императора, Гоголь не заслуживает некрологов. Тургеневу дали месяц ареста за нарушение цензурного запрета. В Некрологе есть много проницательных наблюдений. Гоголь не хотел писать — и не захотел жить.
И это был его последний побег из плена — побег в «Небесную Отчизну».