«Нынче ли умрем, или завтра — это совсем не важно; хорошо ли умрем, или плохо — вот что важно. А хорошо умереть — это избежать опасности прожить плохо».
В нынешнем году 1 августа исполняется 96 лет с тех пор, как в далеком грузинском городке Сурами на руках у матери умерла Леся Украинка. Ей было всего 42... Для людей интеллектуального, творческого труда — это еще даже не экватор жизненного и творческого пути. Для большинства — наивысший взлет еще впереди. Но разве гении подвластны земному времени и земному притяжению?
История отечественной литературы убеждает в том, что писатель в Украине — это не только талант и призвание, а, в первую очередь, долг, в служение которому человек добровольно превращает свою жизнь. Но нередко даже само завершение земного пути творца становится определенным стимулом для его оценки или, так сказать, канонизации современниками, а по традиции — и следующими поколениями. И обычно в этом противоречивом процессе преимущество имеет биография, а не творчество. Как иронизировала Леся Украинка: «У нас писатель, если хочет, чтобы о нем больше говорили, то должен умереть, тогда его с большим шумом похоронят и начнут писать всюду, что вся Украина плачет по своему славному ребенку и т.д.» (Без всякой иронии можем утверждать, что все сказанное будет касаться и самого автора этих слов.) Смерть украинского писателя становится последним и, очевидно, необходимым «компонентом» его будущего канонического образа.
Еще современники Леси Украинки осознавали, насколько трагическое, ненадежно-хрупкое ее существование, как тонка та грань, которая отделяет бытие от небытия. Да и сама она относительно своего здоровья не имела никаких иллюзий. Но каждый приближается к черте, осознает быстротечность своего времени на Земле только через утрату кого-то из самых близких. Ведь человек до поры до времени не верит, что он может умереть.
Именно внезапная смерть в июне 1895 года Михаила Драгоманова — любимого дяди и Учителя — стала первой в череде смертей родных и близких поэтессы, опыт переживания которых имел особое влияние на нее. «Определяющей», в этом смысле, была и смерть Любимого — Сергея Мержинского, наступившая в мартовском Минске 1901 года. Обстоятельства завершения земного пути этих людей, хоть и разделены во времени шестилетием, разительно похожи: оба ушли из этого мира преждевременно, чему предшествовала затяжная болезнь и несколькомесячная агония; Леся Украинка заранее знала, что нужно готовиться к самому худшему, а еще, и это тоже очень важно, и Драгоманов, и Мержинский умерли буквально у нее на руках. Об опасном состоянии здоровья дяди она узнала еще в 1891 году. И вот реакция двадцатилетней девушки на эту тяжелую новость: «Теперь же я не знаю, как я до сих пор на свете живу, потому что в более тяжелом состоянии души я, кажется, не была еще никогда... Когда был у меня тиф, то я была в десять раз спокойнее при мысли о смерти, нежели теперь. Теперь во мне живут два человека, один живет и занимается разными мелочами, а второй тонет в каком-то хаосе печали... Если бы я имела право перестать жить, то перестала бы». И это не пафос, не «нужные слова», сказанные в состоянии аффекта или экзальтации. Это мировоззренческая позиция, впоследствии неоднократно подтвержденная поступком.
Все пережитое около обреченного Драгоманова, а впоследствии — Мержинского открывало Лесе Украинке другую сторону человеческого существования, давало уникальные, не осознанные ранее знания и опыт мироощущения, миропонимания. То, что открылось поэтессе как существенная составляющая великой истины бытия, важно скорее силой влияния на личность, чем своим, как кажется на первый взгляд, тривиальным содержанием. Что же осознала Леся Украинка? Все люди, даже самые близкие, самые родные, — смертны и могут умереть в любой момент времени. Более того, смертна она сама и, принимая во внимание состояние здоровья, должна чувствовать особую угрозу над собой. Но о себе поэтесса всегда думала меньше всего.
Отчаяние, шок, моральное и физическое истощение, даже опустошенность в сочетании с действительно нечеловеческим возмущением воли и интеллекта в попытке пережить утрату Другого, требуют особых условий для осмысления и психологической адаптации сознания во вновь открытых координатах бытия. В одном из писем Леся Украинка так определяет эту потребность: «Забраться так на месяц, на два в какую-нибудь трущобу, где ни души бы знакомой не было, где не пишут и не получают письма, так там бы засесть, или лучше залечь и окаменеть, а потом уже вернутся на свет, и за работу». Но ни времени, ни, тем более, случая для уединения и «окаменения» у нее не было. Необходимость поддержать и всеми силами помочь близкому человеку в последние месяцы жизни, а после самого страшного — еще и утешить родных заставляла оставаться деятельной и спокойной. И можно только догадываться, чего ей стоило такое «спокойствие». Поэтому, по сути, единственной доступной возможностью освободить психику от невероятно тяжелого бремени оставался интеллектуальный труд. Как подчеркивает Леся Украинка в письме из Минска в 1901 году: «Что ж, если не упиваться, не впрыскивать морфий, не курить опиум, то нужно хотя бы работой одурманить себя». И именно творческое напряжение, которого, как это ни удивительно, больше всего опасалась поэтесса в это время, стало основным катализатором ее страданий. В только что процитированном письме она призналась: «Беллетристика, однако, что-то не идет мне теперь, даже боюсь за нее браться, определенно, какое-то безумие получилось бы». Но через двое суток, у смертного одра Мержинского, пишется «Одержима» — один из шедевров европейской драматургии XX века. К этому произведению ровно через два года был сделан самый известный автокомментарий: «Я ее («Одержиму») в такую ночь писала, после которой, определенно, буду долго жить, если уж тогда жива осталась. И даже писала, не переварив скорби, а в самом ее апогее. Если бы меня кто спросил, как я из этого всего живая вышла, то я бы также могла ответить: я из этого создала драму».
Поэзия Леси Украинки, написанная до фатального 1895 года, также выразительно нюансировалась пессимистическими, темными мотивами. Но образ, тема смерти в ранней лирике задекларированы сугубо риторически и даже поверхностно. Однако уже после утраты Учителя для поэтессы именно феномен смерти станет одним из главных «объектов» творческих и философских (в художественной форме) размышлений. Наиболее откровенного, конкретно-личностного измерения они достигнут в так называемом цикле С. Мержинского — стихах, написанных в предчувствии неминуемой утраты Любимого, а также через несколько месяцев после этого страшного события. Поражает доверие поэтессы к слову, и особенно —будто бы какая-то проверка его возможностей. Также в стихотворении, написанном перед последней поездкой в Минск, озвучивается намерение бороться за Любимого до смерти и, в случае поражения, готовность разделить его судьбу. Именно словом Леся Украинка как будто хочет остановить/предотвратить неизбежность:
«Кликнуть до бою
Злую мару, що тебе забирає,
Взять тебе в бою
Чи вмерти з тобою,
З нами хай щастя і горе вмирає».
А после поражения в этом заранее обреченном бою Леся Украинка так же в слове будет искать утешения, освобождения от увиденного. Именно остро пережитая утрата близких людей и побудит ее к размышлениям над собственной судьбой. Несмотря на дважды подчеркнутое Климентием Квиткой — мужем поэтессы, — что жена «не только распоряжений относительно похорон, но вообще никаких распоряжений на случай смерти ни раньше, ни во время последнего острого периода болезни не делала... и вообще, никогда не говорила о смерти, и так до последней минуты», — можно убедиться, что все же она возвращалась к этой теме. Красноречивой с этой точки зрения является еще одно стихотворение из «цикла С. Мержинского» — «Чи пам’ятаєте, коли я говорила...» По всей вероятности, именно в этот текст в воспоминаниях Квитки (в той части, где речь шла об отсутствии у жены особых «посмертных пожеланий») был сделан, а впоследствии зачеркнут следующий комментарий: «Если не считать одно ненапечатанное стихотворение, которое печатать еще рано. Это стихотворение и не будет напечатано. Распоряжение». Но стихотворение все же было опубликовано (лишь в 1947 г.). Интересно, что в «завещании» — слово звучит в самом тексте — ударение сделано не столько на индивидуальном восприятии явления смерти, сколько на действительно необычных распоряжениях относительно будущего похоронного ритуала.
«Моя душа не буде со святими,
Не буде «вічна пам’ять» по мені,
Чужі мені пісні з словами тими?
І дзвони сі, потвори мідяні.
А та юрба, що посумує вранці,
Увечері нехай іде в танець.
Се дивно вам — після погребу танці?
Звичайний то смутним пісням кінець!
Коли вже треба голосить по трупі,
Нехай музика плаче, та без слів,
І жаль, і сміх, і плач, і пісня вкупі —
То буде так мов лебединий спів,
Та що ж, нехай не зрушу я нічого,
Зірвавшися в безодню забуття,
Аби не ранила так смерть моя нікого,
Як ранило мене моє життя».
Понятно, что «завещание» Леси Украинки не полностью было выполнено. Но все-таки родные учли ее требование гражданской панихиды, которую провели без почти обязательного на то время церковного обряда отпевания. А вот о соблюдении, по сути, основного пожелания (или собственной установки), высказанного в предпоследней строфе стихотворения, поэтесса в некотором смысле позаботилась сама. Речь идет о том, по словам К. Квитки, «удивительном, исключительном самообладании», с которым она встретила последние страдальческие дни, и в то же время ее действительно невероятные попытки «не ранить» близких своей смертью. Елена Пчилка, на руках которой и умерла дочка, оставила два удивительных свидетельства, одно сделано до страшного события, а другое — после. В частности, информируя родных о чрезвычайно тяжелом состоянии здоровья больной, удручающих симптомах и нестерпимой боли, мать все же с изумлением констатирует: «Лесин организм обманывает всех тем (даже врачей), что, имея полную свежесть головы, Леся при наименьшей возможности может быть бодрой, даже, насколько возможно, веселой». Во втором же письме, уже описывая обстоятельства смерти дочери, Олена Пчилка невольно, а может, и сознательно снова останавливается на похожих нюансах поведения. «В груди ее (Леси Украинки) горел ничем не угасимый огонь, сжигал ее жестоко. Однако она находила для всех доброе слово и желание сказать что-то веселое, бодрое. О близком конце своем — не думала. Удивительная вещь — все успокаивала себя, что тот огонь, от которого угасала каждый день, ежечасно больше приходит от приступов катара». Выделенный пассаж, вероятно, следует толковать в том смысле, что успокаивала, «розважала» Леся Украинка, наверное, все-таки не себя, а в первую очередь — родных.
Стоические спокойствие и мужество, с которыми Леся Украинка приняла свою смерть, источником происхождения имеют, кроме индивидуальных, духовно-мировоззренческих особенностей, еще и пережитый опыт смерти Другого. То, как умирал М. Драгоманов, а еще больше — С. Мержинский, навсегда отложилось в ее сознании, утверждая мнение, что в определенных обстоятельствах уход из жизни является единственным спасением от ее невыносимости. Отсюда и двойное восприятие смерти: как ужаса и насилия над человеческой природой, и в то же время —возможности освобождения от личных страданий и давления жестокого мира. Важным здесь видится и так называемый порог испытания смертью, свидетелем которого в случае С. Мержинского стала Леся Украинка. Именно рядом с агонизирующим Любимым она осознала, что ослабленный физически и морально человек в ожидании неотвратимого может сломаться, потерять себя, а это, в системе этических координат поэтессы, — недопустимо.
В свете сказанного возникает закономерный вопрос: боялась ли сама Леся Украинка смерти? Если учесть то, как она перешла свой «порог испытания» ею и, шире, испытание жизнью, то придется констатировать, что — нет. Но здесь, наверное, можно говорить о внутреннем естественном страхе или осторожности каждого живого существа перед неминуемым и неизведанным. Впервые упоминая о спокойном или даже скорее «безразличном» отношении жены к смерти, К. Квитка post factum пытается объяснить это тем, что: «Возможно, она считала малодушием говорить о победе извечного врага, пока он еще не пришел, а может, из-за своей безграничной кротости не хотела такими разговорами приносить боль близким». А вот во второй раз вернувшись к этой теме, Квитка уже значительно более откровенен и более категоричен: «Никогда не боялась смерти, но боялась маразма и больше всего боялась, что когда начнется упадок мозговой деятельности, то она этого не заметит и не бросит писать. Боялась также, что не реализует литературные задумки, которые носила в душе».
Как уже говорилось, связь Леси Украинки со смертью, получение знаний о ней базировалась на остро пережитом и усвоенном опыте Другого. И именно с утратами М. Драгоманова и С. Мержинского связано качественно новое восприятие, осознание себя как творца с определенными обязанностями или же «завещаниями». В частности, в написанном после похорон дяди письме упомянут и тот, очевидно, последний «урок», который он дал любимой ученице: «Мы должны теперь иметь власть над собой. Он научил меня, как люди терпят горе и борются с судьбой». В то же время, призвание настоящего ученика — всеми силами приобщиться к делу учителя, продолжить его. Именно с такими чувствами и намерениями, как свидетельствует стихотворение, посвящение кузине Ариадне, возвращалась из Болгарии (где похоронен Драгоманов) Леся Украинка:
«Для мене, сестро, щастя не бажай
(Ми з ним чогось не можемо ужитись!),
Ти побажай мені одваги й сили більше
Сповняти той великий заповіт,
Що я несу з собою на Вкраїну...»
Но если «завещание» Драгоманова можно трактовать как установку гражданской, просветительской, а в некотором смысле — и политической деятельности, то обязательства перед Мержинским имели сугубо эстетическую природу. Так, еще при жизни он пытался обусловить некоторые, возможно, и странные для постороннего человека нюансы собственных похорон. Вот как об этом вспоминала Леся Украинка: «Он все время, не раз по ночам, просил меня заботиться, насколько в моих силах, о том, чтобы он не имел отталкивающего вида после смерти, просил покрыть его вуалью, украсить цветами, — он говорил, что это мой долг как друга и поэта (может быть, это предрассудки, но они и мне свойственны). Пусть же будет так! Пусть никто не видит его таким, каким я видела». И, как подтверждают описания похорон, распоряжение было выполнено. В то же время, кроме формального, поэтесса осознала для себя еще и другой долг — творческий:
«...Я повинна стоять на сторожі,
Бо мені заповідано в спадок
Жалобу й красу,
Білий мармур і плющ,
і криваві осіннії рожі...»
Именно в искусстве и искусством она надеялась сберечь свое чувство к Любимому, оставить его в вечности:
«І ти знов оживеш в вінку живому
Живих квіток; ілюзії серпанок,
Серпанок мрій моїх тебе скрасить...
Нехай собі минає рік за роком,
Нехай мій вік уплине за водою,
Ти житимеш красою серед квітів,
Я житиму сльозою серед співів!»
Чувство власти слова над временем и памятью определяло и, так сказать, общий, метафизический долг Леси Украинки перед рано потерянными родными. Учитель, Любимый, Брат (М. Косач умер в 1903 г.), Отец (П. Косач умер в 1909 г.) — все они были этим и непомерно большим для поэтессы. Поэтому она вынуждена и будет жить, работать, творить и за них, а следовательно, и от их имени будет говорить с миром.
Но стремление успеть как можно больше наталкивалось на объективную неспособность физической оболочки соответствовать потребностям духа, выдерживать невероятное внутреннее горение. Эта непреодолимая коллизия, постоянное недовольство собой и своими произведениями, наверное, и отличает гения. Как это ни парадоксально, именно состояние под угрозой, постоянное балансирование на грани питали Лесю Украинку особой жизненной энергией, раскрывали неожиданные ракурсы и широту восприятия и понимания мира. «Мне кажется, — писала она к матери, — что мне предстоит какая-то большая битва, из которой выйду победителем, или не выйду вовсе. Если у меня есть талант, то он не погибнет, — то не талант, что погибает от туберкулеза или истерии. Пусть и мешают мне сии бедствия, но зато, кто знает, не куют ли они мне такого оружия, которого нет у других, здоровых людей». Это нереальное для рядового сознания психологическое состояние, это ощущение или даже «связь» со смертью, ее грозной скрытой силой в каком-то смысле высвобождали и направляли саму творческую мощь.
Но можно ли в этом контексте говорить о пути через смерть к искусству? Наверное, уместнее будет признать двойственный характер этого психологического механизма, в котором смерть — это стимул к искусству, но и искусство — это борьба и в то же время игра со смертью. Как известно, за возможность творить Лесе Украинке пришлось заплатить собственной жизнью. Но, кажется, это не очень волновало поэтессу, а наоборот, даже снимало внутреннее напряжение, придавало ее ощущению реальности раскованный, игровой оттенок. Как свидетельствует переписка Леси Украинки (особенно красноречиво — последних пяти-шести лет), каждое ее новое произведение рождалось невероятными усилиями воли и духа с одновременной и безвозвратной утратой физического здоровья. «Темы приходили к ней и захватывали ее слишком часто, — вспоминал Квитка, — и если бы иногда она не охладевала к ним, то не было бы тех спасительных пауз в ее творчестве, которые все-таки давали ей отдых, и она сгорела бы в пламени своего вдохновения еще раньше, чем это произошло».
Неутолимая, действительно какая-то фатальная «жажда творчества» побуждала Лесю Украинку к работе, обязывала постоянно держаться в форме, оставаясь писательницей (а значит, — собой) при любых обстоятельствах. «Scribo ergo sum», — любила она повторять, перефразируя Декарта, — «пишу — значит, существую».
Присутствие гения в земном мире непродолжительно. Та же самая «таинственная сила», которая молниеносно ведет его к расцвету, в то же время и ограничивает его человеческий век. Именно такой «таинственной силой» Леси Украинки стало искусство: за право творить она платила правом существовать, но жизнь без творчества — это была бы уже не жизнь для Леси Украинки и не жизнь Леси Украинки. Все в соответствии с той же максимой, на которую спустя полвека вышел другой гениальный украинский поэт Василь Стус:
«І зважитись боротись, щоби жити,
І зважитись померти, аби жить».
А при таких условиях только смерть, готовность умереть за свой идеал —единственная по-настоящему и определяет ценность человеческого бытия, придает ему истинный смысл. Кажется, похожее осознание было у Леси Украинки, когда она, сообщая матери о смерти М. Драгоманова, написала: «Он пал на поле чести, в последний день читал свою последнюю лекцию». В свои последние дни Леся Украинка надиктовывала родным план очередной драмы... Так умирали мудрецы и поэты древности — Сократ, который спокойно продолжал учить учеников, приняв цикуту, или же Сенека, который и на смертном ложе — со вскрытыми сосудами — диктовал секретарю страницы незаконченного трактата.
Весной 1890 года девятнадцатилетняя, мало еще кому известная тогда поэтесса Леся Украинка написала пророческое, как сегодня кажется, стихотворение «Мій шлях». Заканчивалось оно строками, вынесенными в заголовок предлагаемой уважаемому читателю статьи.