Поле битвы за Гоголя было
и остается довольно пространным. Как любое самодостаточное творческое явление, или — назовем это иначе — как любая активная Часть Языка, Гоголь все еще представляет собой искушение присваивать, делать «своим», «нашим», а когда это получается не очень убедительно, то по крайней мере «не их».
Это началось, наверное, еще при его жизни — усилиями целой своры не очень одаренных литературным талантом, но вооруженных социальным нюхом типов, два из которых оказались его настоящими и пожизненными демонами, белым и черным, вполне согласуясь со своими именами. Речь идет о Белинском и Чернышевском. При этом оба настолько любили Гоголя, что первый обвинял его в «ограниченности интеллектуального развития», а второй — в «тесноте горизонта».
Сумма разрозненных и непоследовательных версий о Гоголе является в то же время последовательно конфликтной. Это словно много-премного карликовых Гоголей, измельченных и уменьшенных, каждый из которых воюет против другого и других, чтобы утвердить какую-то свою временную правду. Гоголь — реалист и сатирик, который никак не может выйти из своей шинели, противостоит Гоголю — мистику и абсурдисту, протовоплощению Кафки и Беккета. Гоголь, известный в мире как prominent Russian writer Nikolay Vasilyevich, отрицает Гоголя, раздвоенного малоросса, который (страшная месть!) разлагает изнутри великую русскую литературу и радикально меняет ее интерфейс после легкомысленной смерти солнечного картежника Пушкина. Гоголь, проповедник «православия, царелюбия и чаепития», никак не согласовывается с Гоголем, подпольным украинцем, в письме к Максимовичу ненавидящим Петербург и мечтающем о побеге в Киев, «наш Киев». Гоголь, один из навязчивых кошмаров Набокова, диканьский долгоносик и зацикленный на страшилках казакофил, парализует Гоголя имперского, покоренного, способного уже только на «избранные места».
Остается надеяться в ближайшие дни на появление из небытия еще одного варианта Гоголя — страстного проповедника славянского братства, неразрывного единения Руси Великой включая с Малой в ее священной миссии против растлителя-Запада. Остается ждать высадки Тараса Бульбы на Балканах и очередного убийства натовского прихвостня Андрия.
Ведь Гоголя преимущественно любят цитировать как великого ненавистника всяких там «немцев». Не под его ли влиянием «представители арийской расы» мерещились Шевченко «куцыми и узловатыми»?
Существует также целая сеть других, низшего порядка, версий и «дней минувших анекдотов». О Гоголе, который тянет себя за все тот же нос. Или Гоголе, который торчит в прихожей Пушкина, презираемый лакеем. Или опять же о Пушкине, сетующем на украденный коварным малороссом сюжет с мертвыми душами. В Риме Гоголь как-то посреди ночи начинает танцевать гопак. В общем же, пребывая в Италии, часто и с наслаждением давит ящериц, перебегающих ему тропинку на прогулке. Есть сюжет о посещении Палестины и странном разговоре со священником, которому удается убедить Гоголя, что все им написанное, — сплошная греховность. Итак, есть сюжет с раскаиванием, то есть сжиганием рукописей. («Рукописи не горят!» — беспочвенно будет орать спустя неполных сто лет один из его, Гоголя, эпигонов, очевидно, ослепленный пламенем от сжигаемых тут и там рукописей). Есть также история об инкриминированном безумии, что на самом деле было неизлечимым брюшным тифом — дело, как всегда, в неправельном диагнозе! — и о методичном издевательстве медиков и друзей, о холодных ваннах и летаргическом сне, о преждевременных похоронах и переворачивании в гробу (так вот где она, эта действительно Страшная Месть! Недаром он родился в том же году, что и Эдгар По).
Но все это — внизу, на равнине, называемой жизнью, обществом, идеологией, литературной критикой. Настоящий Гоголь больше всего о нем сказанного и написанного. Поэтому он выше всех битв, за него и во имя его осуществленных и осуществляемых, над всей чернильной и даже реальной кровью. Конфликтологам в общем нечего делать там, на той высоте, где пребывает этот язык, эти отдельно взятые и причудливо, но единственно возможным способом сочетаемые слова, эта саркастичная любовь к окружающему, становящемуся жадным переживанием описываемого. И, конечно, смех (кто только не писал о нем!) — смех над демонами и карликами, смех, как защитная, нет, как спасительная реакция, как единственный ответ бытию с его гееннами, времени с его быстротечностью, смех как чисто человеческий жест, вызов безднам, как свобода и независимость.