Оружие вытаскивают грешники, натягивают лука своего, чтобы перестрелять нищих, заколоть правых сердцем. Оружие их войдет в сердце их, и луки их сломаются.
Владимир Мономах, великий князь киевский (1113-1125), государственный и политический деятель

Екатерина ПЕТРОВСКАЯ: «Я объясняю в Берлине – то, что происходит в Киеве, в тысячу раз более Европа...»

14 марта, 2014 - 12:05
ЕКАТЕРИНА ПЕТРОВСКАЯ НА ФЕСТИВАЛЕ В КЛАГЕНФУРТЕ

Екатерина Петровская родилась в Киеве. Дочь киевского литератора и краеведа Мирона Петровского. Закончила филологический факультет Тартуского государственного университета. Живет в Берлине с 1999 года. Как свободный журналист работала для радио «Мульти-культи», «Немецкая волна», «Свобода», RBB и WDR. Пишет для различных российских, украинских и немецких изданий.

Летом, на фестивале «Дни немецкоязычной литературы» (Клагенфурт), Екатерине за ее дебютный роман Vielleicht Esther была вручена одна из самых престижных литературных наград Германии — премия имени Ингеборг Бахман.

Мы поговорили с Екатериной о ее книге, о парадоксах языковых переходов, о ловушках исторического времени  и о Майдане.

МЕДНЫЕ ТРУБЫ

— Как изменилась твоя жизнь после получения премии?

— На самом деле ситуация очень смешная. Я ничего не знала о литературных институтах Германии, а между тем — это мощная индустрия с огромными книжными ярмарками в Лейпциге и Франкфурте, с колоссальными доходами, с очень серьезным присутствием в медийном и экономическом пространстве. Я туда попала случайно. Ничего не зная о литературных и издательских процессах страны, вдруг, благодаря победе на конкурсе, о котором я тоже лишь слышала, из-за этих 16 страниц вслух прочитанного текста, ты становишься заметным лицом, пусть даже это пятиминутная слава. Повторюсь, это очень смешно, потому что меня сразу стали называть то украинским писателем, хотя ни одного слова по-украински я со школы не писала, то немецким, хотя немецкий — не мой родной. И книга тогда не была готова. Как я ни старалась убедить рецензентов, что это не роман о 1941 году в Киеве, а просто серия рассказов о современном человеке, бесконечно спотыкающемся о прошлое, и что это скорее окололитературное явление, чем литературное, никто мне не верил. Я не исключаю, что именно неумелость, несовершенство повествования и языка, это спотыкание подействовало на публику и жюри. К моменту окончания книги ее на основе этих 16 страниц продали в 10 стран, а сейчас — уже в 15.

— Это ведь успех, не так ли?

— Понимаешь, то, что со мной произошло, не имело никакого трамплина. Неожиданно, из тесного, небольшого круга друзей, ты попадаешь в медийное пространство... Очень амбивалентное чувство, наверное, что-то вроде потери невинности. Я давно живу в Германии, у меня есть колонка в большой газете (Frankfurter Allgemeine Zeitung), и, наверно, меня читают, но сейчас у меня ощущение гоголевского ревизора, меня расспрашивают в прессе обо всем, и это хлестаковщина какая-то... И именно потому, что эта ситуация настолько смешная и неподходящая, я — вне опасности впасть в ненужное представление о себе и мире. Пытаюсь сказать: «Остановитесь, я не ревизор, я тут проездом!»

КНИГА

— Не могла бы ты все-таки рассказать о своей книге?

— Сейчас меня выдвинули на премию Лейпцигской книжной ярмарки. Честно говоря, я вообще ничего не чувствую, потому что ситуация с Украиной, с Крымом перекрыла собой все, и говорить о книге мне кажется какой-то неадекватной роскошью, будто мы рассуждаем об особенностях погоды, когда на нас прет танк. Хотя вот мой отец мне на днях подробно объяснил, что мир сейчас переживает в связи с Крымом противостояние, подобное Карибскому кризису 1963 года, и мы все на волосок от Третьей мировой. Когда же я его спросила, что же делать и куда бежать, он сказал, что сначала надо вылечить насморк. Вот такие они, дети Второй мировой... Очень странно, кстати. Я писала о Второй мировой, почти стыдясь того, что она для меня никак не может закончиться, а тут реальность перегоняет литературу. Может быть, если говорить идеалистически, это и есть серьезное литературное переживание — когда ты что-то выпускаешь из рук, оно уходит к другим, они это читают, а ты думаешь — «какой кошмар». И, конечно, есть элемент моды: Украина, еврейско-советская тема, и почему этот человек пишет по-немецки, еле справляясь с языком?

— Действительно, почему по-немецки?

— Это некий романтический выбор языка, который ты никогда не можешь доучить до конца, и столь же романтическое вожделение к языку. Это ведь о моей семье, документальное повествование. Может быть, единственный по-настоящему фиктивный элемент в этой книге — это и есть немецкий язык, ведь никакой необходимости писать по-немецки не было, но у меня он вдруг зазвучал.

— Будет ли перевод?

— Это написано для немецкой аудитории, для совсем другого контекста. Непонятно, что случится, если это обратно перевести на русский. Некоторые тексты я и начинала писать по-русски, они в итоге переворачивались на другой язык. То есть была необходимость не совсем понимать, что ты пишешь, в какую традицию это попадает: по-русски я понимаю, что делаю, а по-немецки — нет. И это страшно привлекательно. Так что я пока не решила, делать ли авторизованный перевод или писать другую книгу. По-русски это действительно нон-фикшн, а по-немецки только из-за того, что сам язык превращается в некотором роде в функцию-фикцию, поскольку непонятно, кто рассказывает — русский или немец — эта постсоветская документалистика становится литературной.

— Иначе говоря, немецкий таким парадоксальным образом отчуждает автора от текста?

— Да, при смене языка именно об отчуждении речь. Простите за нескромность, это нечто в направлении Беккета: не совсем понятно, кто говорит, кто этот индивидуум.

— Выходит, неясно, дождемся ли перевода.

— Меня уже пригласили на «Книжковий Арсенал» в Киев как немецкого писателя. Дожили: тут я немецкий писатель, в Берлине — украинский. Кажется, что немецким писателем стать легче, чем просто писателем. Проблема собеседника определила многое. Оказавшись в Германии и начав писать, я примерно представляла себе, с кем хотела говорить: немец одного со мной возраста, выросший там-то и там-то и т. д. В этом смысле непонятно, как книгу переводить, потому что там языковая игра, внутреннее напряжение, внутренняя, мягко скажем, робость человека перед немецким языком, который он выучил очень поздно.

«Рассказываю о чувствах и движущих силах обычных людей, даже если я при этом просто реферирую письма друзей или «Фейсбук». Иначе говоря, в рассказах об Украине я представляю простого человека, которому вдруг дали слово»

Кроме того, когда ты пишешь советско-украинско-еврейскую историю по-русски, с понятным отношением к Бабьему Яру, то в самом русском языке уже имплицированы позиции и жертвы, и палача, и право на победу. Если ты то же самое делаешь по-немецки, у тебя эти языковые костыли, которые расставляют акценты и создают предсказуемость, вдруг уходят, что создает очень странный эффект, когда ты занимаешься не проблемой того, кто виноват, а совсем иной проблемой идентификации. То есть, берешь историческую коллизию и погружаешь человека в экзистенциальную ситуацию в настоящем времени. Я очень многие истории там рассказываю так, будто они происходят сейчас.

— Но при этом текст все-таки о прошлом?

— Там много глав. Книга состоит из коротких рассказов, посвященных отдельным персонажам, и там есть бредовые моменты, много всяких сюжетов, чаще всего чисто рефлексивный материал, когда не столько рассказывается история, сколько идут раздумья о том, что тебе с ней делать и зачем она тебе именно сейчас свалилась в руки. Единственная глава, написанная по правилам классического повествования — о Бабьем Яре. Еще есть глава об одном моем родственнике, который в 1932 году стрелял в немецкого посланника в Москве за неделю до немецких выборов. Есть глава о Польше, есть истории конца XIX века об учителях глухонемых детей, глава о Бабьем Яре, но книга — не о прошедшем времени, а о том, зачем оно нам сейчас, почему мы постоянно об него спотыкаемся, и еще в каком-то смысле это книга о том, как люди стоят в очереди. Самой очереди нет, но она все равно присутствует. Или о соседях. Что происходит с людьми, оказавшимися рядом друг с другом в моменты насилия. Это поездки через прекрасную Австрию, где мой дедушка сидел в разных лагерях — сначала для военнопленных, потом в Маутхаузене. Ты едешь через эту страну, перед тобой раскрываются не только прекрасные ландшафты, но и удивительные люди. Собственно, об этом речь: сколько войны присутствует в современности и сколько современности присутствует в войне. Думаю, в Киеве сейчас это особенно ясно. Мы сидим в солнечный день на своих кухнях и болтаем, а не очень далеко происходит или уже случилось нечто страшное. То же самое на войне, только наоборот. Это похоже на картину Брейгеля «Падение Икара».

Кстати вспомню британского психолога Оливера Сакса, который занимается проблемой невозможности воспоминаний.  Идея в том, что никакой объективности воспоминаний нет, что память существует в момент воспоминания. Я ужасно беспамятная, и, собственно, книгу я писала о проблеме беспамятства. Там, где не хватает памяти, начинается фантазия, получается ошибка. В книге очень много ошибок, хотя я стремилась  писать только правду. Я что-то путаю, но и рефлексирую над этой путаницей. Я, наверно, первый человек в Германии, который в литературном тексте написал слово фикус через «к» — Fikus.

— Зачем тебе понадобилась эта ошибка?

— Потому что фикция будет — Fiktion (фикцион) — и так из фикуса вырастает литература. То есть, это претензия на ошибку, которая порождает литературу, а при этом в книге ничего не придумано. Почти над всеми ошибками я размышляла: где границы этого легкого самообмана, почему мне хочется так себе представить... Например, я пыталась представить последний, самый страшный лагерь, где сидел мой дедушка  — филиал Маутхаузена в лесу — туда отправляли венгерских евреев за две недели до конца войны. Дедушка вернулся домой через 40 лет после войны, в 1982 году. Моя детская легенда — пришел дедушка домой, прожил у нас полгода и умер. Все остальное — попытка понять, что же случилось, почему не вернулся: история скорее не о последнем лагере, а о том, что в СССР было на 20 миллионов больше женщин, чем мужчин. Так вот, документы об этом лагере  я обнаружила в одном венском архиве и в какой-то момент поняла, что не могу их смотреть: во-первых, страшно, во-вторых, эти люди не относятся к моей книге, еще одна жуткая военная история, которым нет числа. Но все-таки я взялась копировать эти документы на ксероксе, а в итоге потом и написала о невозможности справиться с таким материалом, о невозможности рассказать о том, как эти люди шли 50 километров пешком, и что происходили с австрийскими крестьянами, которые за ними наблюдали. Я этот кусок написать не могла три года. И только когда я его писала... Ты знаешь, как по-немецки «копировальный автомат»?

— Нет.

— Kopiergerat. Gerat — это вообще все инструменты, машины и т. д. А как по-немецки «спасен»? Gerettet. Ни один немец не перепутает эти слова. А они у меня возникли в таком ракурсе, я не различаю немецкие «a» и «e». То есть я подошла к ксероксу и начала копировать документы, как бы пытаясь спасти этих людей. И поняла я это, только когда писала фрагмент об этом. И вот как это переводить на другой язык? Сам сюжет пропадет. Многие вещи возникали таким образом. Я что-то делала внутри немецкого языка, такие странные штуки, которые может написать только человек из другой культуры.

МАЙДАН

— Хоть ты и скептически относишься к своей известности, но, наверняка, твое слово об Украине сейчас будет находить в Германию более широкую аудиторию.

— С декабря я буквально бьюсь за Украину, в газетах, на радио, на ток-шоу, в интервью, использую свою пятиминутную славу. Сначала я думала, что это некорректно, ведь я не эксперт по Украине, но после первой волны насилия в конце ноября у меня этот вопрос отпал напрочь, ведь, благодаря моей новой ситуации, я смогла здесь артикулировать вещи, которые для нас очевидны, а в Германии нет. Рассказываю о чувствах и движущих силах обычных людей, даже если я при этом просто реферирую письма друзей или «Фейсбук». Иначе говоря, в рассказах об Украине я представляю простого человека, которому вдруг дали слово.

— Какое твое самое сильное впечатление от Майдана?

— Я была в Киеве в начале февраля, после пяти смертей, и уже до этих ста погибших было чувство перейденной границы... Майдан и прилегающие кварталы — это район моего детства. Я 10 лет пела в хоре «Щедрик» в Октябрьском дворце, когда на склоне еще росли вековые каштаны. На Лютеранской — баррикады, а это ведь была моя дорога в школу. Все очень сильно, но более всего поражают люди. Это картинка из какой-то социальной утопии. Ситуация Майдана потому и удивительна для стороннего наблюдателя, что мифы, которые могли бы друг друга уже перелопатить, почему-то соединились и стоят вместе. Украинские противоборствующие системы ценностей почему-то защищают друг друга.

— Что ты имеешь в виду?

— Чисто оптическое ощущение, когда ты проходишь через шесть контролей в Украинский дом и вдруг попадаешь в хипповскую студенческую среду. Понятно, что было много революций, когда люди с такими лицами, которые стояли на входе, потом сметали людей, которые были внутри. А здесь они их охраняют. Поразительная ситуация. И это ощущение, может и утопическое, но есть что-то, что можно назвать народом. В Германии во время объединения был лозунг «Мы есть народ». Вот и здесь — какой-то другой регистр жизни. Я пытаюсь это артикулировать в Берлине — что то, что происходит в Киеве, в тысячу раз более Европа, чем наше сидение в теплых комнатах.

НЕОБРАТИМОСТЬ

— Вот я сказала ребятам с Ровенщины, живущим на Майдане, что родилась вот здесь на Институтской. Они мне не поверили, я, со своим московским русским и диаспорным украинским, для них — почти инопланетянин. Три месяца назад я закончила книгу, она начинается берлинским вокзалом, а заканчивается улицей Институтской, своего рода возвращением блудной дочери, моим домом и аптекой напротив. Реальность перегнала меня и здесь: на этой улице погибли люди. Куда теперь возвращаться?

Дмитрий ДЕСЯТЕРИК, «День» Берлин — Киев
Газета: 
Рубрика: 




НОВОСТИ ПАРТНЕРОВ