Недавно со мной произошел казус. На вопрос корреспондента Украинского радио по поводу моего отношения к некоторым тенденциям в современной литературе я вдруг раздраженно разразился целой речью. Чем дольше я говорил, тем более неловко чувствовал себя журналист. В запале мне и в голову не пришло, что диктофон мог быть выключен еще в начале моего монолога. По причине той же горячности теперь тяжело вспомнить мысли, интонации, акценты, параллели, метафоры и сравнения этого экспромта. Но дело, собственно говоря, вот в чем. Писателя всегда воспринимают как носителя каких-то особых знаний, тайн бытия, как человека, который имеет обо всем необыденное мнение. В общественном сознании он все еще остается символом, человеком-гражданином, который в ответе за все, что происходит (или не происходит) с народом, с историей. Всех интересует мнение писателя о вероятных изменениях в парламенте; об инвестициях и болезнях депутатов; об угрозе желтой или черной расы; почему он печатается в той газете, а не в иной; почему до сих пор находится в рядах СПУ. Следует заметить, что каждый глобальный вопрос в конце концов в процессе разговора начинает дробиться, и вот уже оба собеседника не могут избежать искушения поговорить о конкретных лицах. Делать же это в условиях неслыханной демократии и неслыханного раздражения — слишком рискованно. Ведь демократия предполагает свободный обмен мнениями, в то же время конкретная личность, предоставленная самой себе в условиях этой самой демократии, усматривает даже в беспристрастной критике угрозу вмешательства в ее частную жизнь. Поэтому, получив свободу мысли, иногда мы становимся большими цензорами, нежели те, реликтовые, времен тоталитаризма.
Но я собирался вспомнить кое-что из того монолога, произнесенного перед выключенным диктофоном. Что же случилось? Вместо взвешенного, всеобъемлющего, метафорического, с элементами юмора и самоиронии ответа на вопрос радиожурналиста о прекрасных и постыдных, великих и никчемных деяний в нашей словесности, о расцвете и разносторонности направлений, стилей, эстетик, я накинулся на интервьюера со встречными вопросами: а почему вы не интересуетесь, как я живу, что написал, давно ли что-то издавал и читали ли вы это, в каких условиях я работаю, выйдет моя новая книжка или нет, получу ли я за нее гонорар и какой, что я ел на завтрак и, вообще, завтракал ли я. Понятно, каждый из этих вопросов может разветвляться на менее мелкие и не менее существенные. Как не крути, снова придется натыкаться на какое-то конкретное лицо. Это может быть министр, от которого зависит издание книг, или президент, который вопрос книгопечатания должен бы положить в основу доктрины национального развития и т.п.
Поэтому я не только ошеломил радиожурналиста, но и поневоле оскорбил его. И вот вспомнилось, как другой радиожурналист говорил, что хорошо вести разговор перед микрофоном с поэтом В. — тот не прибегает к глобальным обобщениям, а просто делится своим поэтическим виденьем: направлялся из пункта А в пункт Б, увидел то-то и то-то, подумалось то и это, родилась поэтическая строка или нет. И мое запоздалое раскаяние подсказало: писателю необходимо ретироваться из серьезной общественной игры — пророчеств и обобщений от него давно не требуется. Ему нужно просто быть наблюдателем и рассказывать истории грустные и смешные. Просто истории. Вот, хотя бы эту. Еще когда колосья были во весь стебель, какая-то женщина подтерла попку ребенку хлебом; Бог разгневался, схватил стебель-колосок снизу и оборвал, но в это время собака залаяла, кот замяукал; сжалился Господь над животными и оставил немного зерен на стебле; и это тот колосок, что и поныне существует; поэтому говорят: мы едим кошачий и собачий хлеб.
К чему эта история? Я и сам думаю.