Круглая дата Брюллова, которого еще с юношеских лет именовали «великим
Карлом», не отмечается даже вполовину той китчевато-розовощекой пышности,
коей был окружен недавний юбилей его сверстника и близкого знакомца — «великого
Александра», то есть Пушкина.
При чем ни в России, ни тем более в Италии, где сын итальянских
эмигрантов, осевших в Петербурге, нашел свое последнее пристанище. После
достаточно последовательных, но тщетных попыток советского искусствоведения
создать культ «нетрадиционного академика» в 80-х, о нем прочно забыли.
Поскольку блестящего рисовальщика, виртуозного портретиста петербургского
высшего света помнят прежде всего как творца помпезного «Последнего дня
Помпеи» и чудесной «Всадницы». Карл Брюллов и сам в дни юности был не чужд
ощущения своей исключительности: в автопортретах «первого итальянского
периода» он подчеркивал свое сходство с известными скульптурными изображениями
Аполлона. Восторги прессы, сравнивавшей его картины с творениями Рубенса,
Рембрандта и Ван Дейка, массовое паломничество «всех российских сословий»
к его «Помпее», избалованность самыми дорогими заказами парадных портретов,
дружба с Пушкиным, Глинкой, Жуковским — все, казалось, должно было питать
непомерные претензии его «нарциссизма». Даже столь благородное дело, как
воспитание молодых художников, которых он в холодной и чопорной Петербургской
академии художеств опекал буквально как «отец родной» (чего стоит история
выкупа Тараса Шевченко и его житья в квартире Брюллова, когда, к примеру,
молодого Тараса учитель посылал ответить самому Николаю Первому, приехавшему
на сеанс: «Карл Павлович Вас принять не желает»!) — все это придавало его
жизни оттенок невероятности. Но, переступив рубеж 40-летия, художник, подорвавший
свое здоровье неистовыми сеансами у новых полотен, почувствовал странную
несостоятельность. Уже в «Автопортрете» 1848 года, написанном за два часа
(рекорд в мировом искусстве), виден человек разочаровавшийся, разбитый;
человек, жестко видящий неминуемый тупик. Откуда эта жесткость суждения?
От понимания, что отточенный, блестящий, великолепный академизм, ориентированный
на прошлое величие титанов эпохи Возрождения, барокко, породил ... «брюлловщину».
Как он ни просил учеников «Не обезьянничайте меня!», как ни пытался быть
байронически романтичным, каким бы независимым в образе жизни себя ни чувствовал
— своим творчеством он продемонстрировал высочайший уровень академизма,
обеспечивший целому живописному направлению щедрый аванс будущих восторгов
(к прискорбию, не всегда заслуженных).
Ирония судьбы. Тарас Шевченко, так многим обязанный своему
учителю, писавший в своем «Дневнике»: «Перед его (Брюллова) дивными произведениями
я задумывался и лелеял в своем сердце кобзаря и своих кровожадных гайдамаков»,
он, уже переживший годы ссылки на остров Мангышлак, получил звание академика
офорта — скопировав брюлловскую «Вирсавию» 1832 года, почти сорокалетней
давности! Возможно, как память о человеке, вытащившем его из неволи, привившему
чувство «высокой судьбы». Но академизм брюлловского толка оказался чрезвычайно
притягательным для слишком многих и в нашем столетии. И доныне красуется
в экспозиции Киевского музея Русского искусства портрет князя Мещерского
(1849) кисти Карла Брюллова (явно «второго», заказного, эшелона, с барского
плеча подаренный музею в 1947 году Московской закупочной комиссией Минкульта
СССР как своеобразное назидание. Учитесь, мол, совершенствуйтесь на периферии
в «высоком штиле»). Парадокс же «брюлловщины» состоит в том, что слишком
многие копировали творческую манеру художника, но за ясностью академизма
никто не рассмотрел нешуточных переживаний художника по поводу трагической
невозможности передать чувство привычными методами. Избыточная, идеальная
красота, которой напитал свои полотна Карл Брюллов, как бы поглотила своего
творца, не дала ему возможности прорваться к новому живописному языку.