Был красивый майский день, на похоронах собралось немало
народа, кагебешники, не кроясь, фотографировали присутствующих — не для
своих досье, а скорее для подстраховки: чтобы не превращали похорон в митинг
и не давали оснований для антисоветской клеветы вражеским радиоголосам.
От Союза писателей, понятное дело, не было никого — Чубай не принадлежал
к ее боевым членам и даже в списках «перспективной творческой молодежи»
не значился. Был сам себе Союзом писателей и Председателем Земного Шара.
В конце концов, был большим поэтом, чем чуть ли не все тогдашние члены,
вместе взятые.
Сегодня трудно себе представить, что этот тридцати-, ба,
двадцатилетний парень (ибо именно в таком возрасте в конце 60-х он стремительно
появился на львовских богемных просторах) был своеобразным «гуру», «Учителем»,
неоспоримым лидером и авторитетом для целого поколения своих не намного
младших, а порой и немного старших ровесников. Безусловно, он был выдающимся
поэтом — поэтом, который, казалось, не знал ученичества, явившись публике
готовым гением с несколькими десятками стихотворений и парой небольших
поэм, написанных в 18-22-летнем возрасте — возрасте Артюра Рембо и Леонида
Киселева. Но он имел также неоспоримую личную харизму, проявлявшуюся во
всем — от блестящей, аж мурашки по коже, декламации собственных поэм —
хорошего чувства юмора, уникального нюха на все новое и талантливое и незаурядного
импровизационного дара, дававшего ему возможность любую ситуацию превращать
в своеобразный перфоманс.
Чубай завораживал, гипнотизировал, втягивал в гравитационное
поле совершенно иного мира, не противостоявшего окружающей совдепии, а
просто ее игнорировавшего с брезгливостью и пренебрежением. Это было что-то
новое для тогдашней Украины, где подавляющая масса интеллигенции на разные
лады коллаборировала с режимом, а горсточка диссидентов вела неравную борьбу
с могущественным и способным на все тяжкие грехи аппаратом насилия. Чубай
открывал путь пассивного сопротивления — политически (как казалось) безопасный,
этически достойный и эстетически производительный. Он и его среда не чуждались
контактов с политическими диссидентами, как и с членами официальных творческих
союзов (во всяком случае, с наиболее порядочными из них), но общая осанка
была преимущественно аполитичной: искусство является высшей ценностью и
не должно подчиняться требованиям так называемой злободневности.
Для тоталитарной власти, однако, такая позиция тоже была
вызовом, ибо ведь обращалась к широким кругам молодежи, не готовой по различным
причинам на роль профессиональных революционеров и многолетних узников
коммунистических концлагерей, а однако достаточно оппозиционных по отношению
к режиму и его идеологии. Чубай был угрозой, ибо распространял гражданское
общество далеко за пределы узких диссидентских групп, творил параллельный,
неподконтрольный режиму литературно-творческий мир, развивал альтернативную,
независимую от СПУ-КПУ-ЛКСМУ молодежную интеллектуальную среду.
Крылатая ленинская формула «кто не с нами, тот против нас»
примененялась к отступникам с железной (истинно феликсовской) неумолимостью.
Во время массовых политических репрессий в 1972-1973 годах многих молодых
людей исключили из вузов, а самого Григория Чубая арестовали по традиционному
обвинению в «антисоветской агитации и пропаганде». Материалов против поэта,
очевидно, было мало, выгонять его не было откуда (работал в театре монтировщиком),
поэтому через несколько дней Чубая выпустили — но вместе с мастерски сфабрикованным
слухом о его якобы сотрудничестве с «органами».
Слух упал на благоприятную почву: перепуганная чистками
интеллигенция находила в ней убедительное оправдание для собственного малодушия,
возвышенного таким образом до ранга «мудрой осмотрительности». И хотя ближайшие
друзья не отшатнулись от поэта, он, похоже, сам чрезвычайно болезненно
переживал двусмысленность собственной ситуации. Представление о глубокой
драме в его душе дает поэма «Говорити, мовчати й говорити знову» (1975)
— единственное поэтическое произведение, написанное Григорием Чубаем после
1972 года (не считая немногочисленных переводческих опытов и действительно
хороших стихотворений для детей).
Несмотря на «затемненную», сюрреальную образность, характерную
для всего творчества Чубая, в поэме выразительно всплывают трагические
предчувствия («я ж насправді вмираю!») и настойчивые, надрывные мотивы
преследования и побега («хай і на цей раз вони в нас не вполюють нічого»,
— на такой патетической ноте заканчивается произведение). Позднейшая болезнь
и смерть были, очевидно, в какой-то (большой?) степени следствием этого
внутреннего надлома, разновидностью леверкюновского самоубийства. Поэт
моцартианского нрава, буквально созданный для утешения свободой и вдохновенной
ролью «души общества», задыхался в атмосфере унизительной подозрительности
и страха.
Григорий Чубай более других любил трех поэтов, ощущая в
каждом из них родственную душу и судьбу. Они были абсолютно разными — Тычина,
Лорка, Аполлинер, но каждый был, как говорится, «поэтом милостью Божьей»
и каждый оказался на удивление беззащитным перед реальной, грубой, немилосердной
жизнью. Воистину каждый был таким себе бодлеровским альбатросом — с подвязанными
крыльями, перерезанными горлами, простреленными телами.
Хоть и невероятно, а стихотворения Григория Чубая все-таки
увидели мир — и то уже вторым изданием: львовское издательство «Кальварія»
— при содействии Ассоциации украинских писателей — только что издало нарядный
томик его произведений, дополненных воспоминаниями о поэте. Несколько кассет
с композициями на отцовские стихотворения записал вместе с группой «Плач
Еремии» сын Григория — Тарас Чубай.
Ни стихотворения, ни песни не являются «народными» и вряд
ли когда-нибудь ими станут. И, по-видимому, это хорошо, что есть у нас
выдающийся поэт, именем которого не называют улиц и не забивают школьникам
головы. Он не писал для «масс», а только для «своих» — для узкого круга
действительно вдумчивых почитателей. Людей, одинаково хорошо понимающих
и речь, и молчание. Знающих, что в искусстве и то, и другое является одинаково
важным и выразительным.