Москва, ресторан в Доме кино. Дефилируют выдающиеся личности второго и третьего сорта. Марш слонов Ганнибала через Альпы. Альфред, мой старый полудруг, чешет за ухом и надувается — это он пригласил в такое роскошное место, куда не всех пускают. Мы знакомы несколько лет. Лысея и отекая лицом, с каждой нашей встречей становится все больше похож на гипсовый бюст Сократа. Заглядывает в меню.
— У маслин порочный вкус, заметил? А рокфор? Он пахнет не дерьмом, а распутством. Его едят испорченные люди. Вот я, например, обожаю рокфор. В Киеве это есть?
Пауза. Нужно как-то реваншировать. Вспоминаю читаные когда-то заметки Гиляровского:
— В гастрономических эксцессах важна сезонность. Например, мартовский белорыбий балычок в сентябре нехорош. Зато уместны яблоки кальвиль — по пяти рублей штука, и на каждом российский герб.
— Какой герб? Ты что, охренел? Где этот придурок?
Приятель ищет глазами официанта, нервничает, потому что все время куда-то тянется, к чему-то стремится, хотя, кажется, не знает — к чему именно, и, по-видимому, чувствовал бы себя хуже, если бы официант подошел к нам еще в гардеробе.
Заказываем водку, салат, селедку… Яблоки кальвиль подождут, хотя уже сентябрь, а в Москве мокро и холодно. После третьей рюмки Альфред размякает, вдохновенно возвращается к теме:
— Шотландский лосось идет на нерест в свете луны. Это извращение. Луна от Севильи до Гренады в тихом сумраке ночей… Что там еще? Ну, Татьяна Ларина… и вдруг нерест, дамски-мужская слизь… Слева под стенкой — узнаешь? На экране она пороскошнее… обабилась… Познакомить?
— Давай! Люблю знакомиться с незнакомыми.
— Как-то неловко… В другой раз.
— А кто это?
— Кто — кто?
Альфред переспрашивает, потому что не знает, как ответить.
— Ну, слева под стенкой.
— Да черт ее знает, а лицо примелькалось. Ты когда уезжаешь?
— Завтра вечером.
Выходим на улицу, он смотрит на часы.
— Паршиво, брат… Она меня не впустит.
«Она» — это жена, с которой он развелся, а потом сошелся.
— Почему не впустит? Еще десяти нет.
— Да ей один черт — учует, что выпил, и кранты.
Я рискую:
— А бить не пробовал?
— Будет тебе, не до шуток, — безжизненно ухмыляется. — Поехать к маме, что ли…
В конечном счете едем на Сокол, в мою гостиницу, которая пахнет дустом и почему-то школьными чернилами. Приятель спит на полу; не храпит, лежит спокойно, как младенец. Утром бреется моей бритвой, пальцем чистит зубы. Готовим кипятильник и пьем кофе.
— У маслин порочный вкус. Заметил? А рокфор? Да… Можешь одолжить десятку? Паршиво, брат…
Вчера в ресторане рассчитывался за двоих и отдал намного больше. Закончил биофак Московского университета, долго возился с диссертацией, а потом бросил и в своем же институте ремонтирует электронные приборы. Я спрашиваю:
— Работу не поменял?
— Месяца на три ушел в школу — учителем, понимаешь… Но озверел и вернулся в институт.
— Озверел — от учеников или от зарплаты?
— Москва — столица родины, да? А в школьных коридорах воняет мочой, директорша говорит «транвай» и ходит на стоптанных каблуках.
— Рокфор не пахнет школьным коридором?
— Хорошая мысль.
Идет, вскоре возвращается с рокфором, бутылкой дешевого вина и двумя яблоками.
— Как ты называл яблоки? Кальвиль? С гербами не продают. Я не люблю яблок, это тебе.
Выкладываю на стол свои запасы, завтракаем. В окно иногда заглядывает неискреннее осеннее солнце. Рассуждаю, как прожить день, — сегодня суббота, свои дела в Москве я уже уладил и есть куча свободного времени. Спрашиваю приятеля:
— Диссертацию возобновить не хочешь?
— Да пошли они все! Я уже лысый.
Были стычки с его научным руководителем и, что называется, хлопнул дверью. Познакомились мы на конференции в Киеве; мне понравилась его манера докладывать и отвечать на вопросы — спокойная и, сказать бы, независимая, но без столичного гонора, с которым ехали на «периферию» некоторые москвичи. О специфической атмосфере в их институте я немного знал, и «пошли они все!» меня не удивляло.
— А что ты делаешь по выходным? Ссоришься с женой?
— Это в субботу, а по воскресеньям мирюсь, — без энтузиазма сказал Альфред и, подумав, добавил. — Вообще- то у нас живет морская свинка, но она глупая. Брошу я ее.
— Свинку бросишь?
— И свинку тоже, обе надоели.
Вообще говорить нам не было о чем, еще раз выпили кофе и попрощались. Но через десять минут приятель снова постучал в двери.
— Старик! — возбужденно звал с порога. — Бог меня тебе послал! Погоди… Послал мне тебя, понял?
— Чего же тут не понять?
— Ладно, не ехидничай. Пойдешь со мной в гости, хорошо?
— Куда это?
— К маме. Только не отказывайся, пожалуйста! — Зачем я его маме, и зачем мне его мама? Выяснилось, что речь идет о дне рождения. К старушке никто не приходит, а так нас будет трое, живет мама недалеко от Киевского вокзала, от нее пойду на поезд. — Я сейчас смотаюсь на халтуру, малость подзаработаю, а к четырем заскочу, и двинем.
Что было делать? Я согласился; приятель ушел, прихватив мои сигареты. Я полдня слонялся по Москве, чувствуя себя, как всегда, чужим в этом городе: никогда его не любил. Вернувшись, читал газету. Альфред пришел с цветами и напакованной «авоськой» (в то время это гениальное социалистическое изобретение еще не вышло из обихода).
— Вообще-то моя мама из Винницы, — сказал он. — Там родилась и закончила школу, а зовут ее Тереса.
— Тереза.
— Нет — Тереса… Мама полька, и даже знает по-польски «Отче наш». Я ей сказал, что ты из Киева. Слушай, я твои сигареты свистнул.
Мы покурили и двинулись. Когда поднимались по щербатым ступенькам на третий этаж, я спросил:
— И сколько нам сегодня стукнуло?
— Пятьдесят девять — уже пятый год до шестидесяти не дотягиваем. Старушка на курьих ножках. Можешь ей поцеловать руку? Она такое обожает.
Приятель открыл своим ключом. Мы прошли через коммунальную кухню с тремя или четырьмя столиками и грязным закопченным окном. Приоткрыв крашеные черным двери в углу за очень антикварным шкафом, Альфред позвал, с нажимом произнося первое слово:
— Бомжур, маман! — Ответа не было. Приятель весело посмотрел на меня. — Ты ничему не удивляйся, ладно? Каждый год все по-другому.
— Можно… я ушла.
Голос у госпожи Тересы был низковатый, почти мужской; обычно такой достается старшим женщинам, у которых начинают расти мягкие юношеские усики.
Мы вошли в небольшую нарядную комнату, посреди которой стоял круглый стол и несколько стульев, а под стеной узенький диван, декорированный выцветшим атласом. Большой разукрашенный абажур над столом придавал комнате что-то такое, на что можно было надеяться в доме женщины, которая любит, чтобы ей целовали руки. Возле единственного окна стоял на подставке аквариум, в котором не было ни одной рыбы, но зеленела веселенькая травка и ползали улитки.
— Наряжается, — сказал приятель, показав на двери в другую комнату. — Накроем пока, йес? — Он взял со стола несколько телеграмм и положил на подоконник. — Телеграммы, понимаешь, сочиняю сам, и до сих пор меня не разоблачили. Давай свой чемодан, я пристрою. Нарежешь хлеб?
— «Бомжур» — это ты сам придумал?
— Хорошее слово! Лежит на улице дохлый голубь — и что? Ничего, выговор дворнику. А нарисуй его, да кверху лапками, да в рамочку — натюрморт, совсем другое дело. Мама любит кильку с уксусом…
Когда мы управились со столом и сели сложив руки, двери отворились, и порог переступило — медленно, словно идет по воде — чучело со взъерошенными крашеными волосами (но перетянутым голубой ленточкой), ярко нарисованными щеками и обнаженными руками со старческими узорами на коже; имело на себе не платье, а какую-то тунику, подпоясанную шпагатом; было босо. Я, хоть и ошарашенный, дернулся целовать руку, но приятель меня придержал; было видно, что и он удивлен. Госпожа Тереса медленно повернула голову в мою сторону и спросила — почти неслышно, едва шевельнув губами:
— За що? — Глаза были большие и удивленные; густо накрашенные ресницы были неуместны на старческом лице и придавали ему выражение легкомысленного сумасшествия. — За що… мене… як росла я… люде не любили? За що мене, як виросла, молодую вбили? За що вони тепер мене в палатах вітають, царівною называють, очей не спускають…
Не знаю, давно ли госпожа Тереса уехала из Украины, но не имела никакого акцента и декламировала Шевченковскую «Лілею» так выразительно и искренне, как можно было бы услышать на концерте в Киеве или Виннице, — разве что ее сценический образ был, так сказать, чуточку чрезмерный. Я аплодировал и целовал руку. А дальше мы пели ритуальный текст: «К сожаленью, день рожденья только раз в году», госпожа Тереса вслух читала поздравительные телеграммы, а приятель удовлетворенно ухмылялся и мастерил себе исполинский бутерброд с колбасой, сыром и — не удивляйтесь — кусочками селедки.
На вокзале спросил:
— Тебе не надоела мирная жизнь?
— То есть?
— Ну, институт, конференции, статьи, диссертации… что там еще?
— Иногда надоедает. А что — есть предложение?
— Хочу завербоваться на Север или на флот — рыбу ловить.
— Староват ты для матроса.
— Берут радистом, я выяснял. Поживу, как мужики живут, а то сижу и жду, чтобы что-нибудь случилось. И вообще… — Он прикурил сигарету, выдохнул дым и добавил обиженно, даже зло. — Какого хрена меня назвали Альфредом? Некоторые родятся в рубашке, а я, наверно, в штанах. Ладно, сегодня полнолуние, завтра это пройдет…
Месяцев через десять я опять был в Москве. Позвонил к приятелю в институт, и мне сказали, что он умер от сердечного приступа.