Оружие вытаскивают грешники, натягивают лука своего, чтобы перестрелять нищих, заколоть правых сердцем. Оружие их войдет в сердце их, и луки их сломаются.
Владимир Мономах, великий князь киевский (1113-1125), государственный и политический деятель

Непогода в чужом городе

7 апреля, 2005 - 20:46
РИСУНОК ИГОРЯ ЛУКЬЯНЧЕНКО

Если в конце марта над городом срывается холодный северный ветер, выворачивает зонтик и плюет в лицо снегом; если в этом городе вы не знаете ни одной живой души; если этот город называется Берлин, а вам (из-за неугомонных рефлексов детской памяти) кажется, что каждый дом занимало гестапо, — то это как раз и будет та ситуация, в которую я попал. Возвращался в Киев из Айзенаха, в котором проходил международный симпозиум по геронтологии.

Наши немецкие хозяева были внимательны и вежливы. Заседание начиналось и заканчивалось в определенный срок, аппаратура для демонстрации слайдов во время доклада не ломалась; фрау переводчица хорошо знала свое дело; автобусы для экскурсий никогда не опаздывали. В тот раз я побывал в Эрфурте (ничего не запомнилось) и Веймаре (сам город, Шиллер и Гете). Завершающий вечер (у нас теперь это «фуршет», а тогда назывался «сабантуй») проходил по оригинальному немецкому сценарию: первой рюмкой шнапса или бокалом вина вас угощал оргкомитет, а дальше вы могли вволю пить-есть за свой счет; буфетчица была такой же внимательной и приветливой, как все причастные к организации симпозиума.

В Берлине у меня было часов пять свободного времени. Не хотел его тратить в залах для пассажиров того большого ангара, который немцы называют Остбанхоф (Восточный вокзал). Отсюда трогались на нас эшелоны с солдатами, пушками и танками. Вообще, спустя много лет после окончания войны, мои иллюзии по этому поводу были, мягко говоря, устарелыми. Но с этим ничего не поделаешь: Берлин я воспринимал не как столицу «первого немецкого государства рабочих и крестьян», а как бывшее «логово фашистского зверя». Мои товарищи, младше на каких-то 3—5 лет, в погреб от бомб не прятались, живого эсэсовца со «шмайсером» не видели, так что мои военные комплексы воспринимают частично юмористически, частично сочувственно: дескать, у человека «бзик», что тут сделаешь?

Так-сяк прячась под зонтиком, я прошел вдоль Унтер- ден-Линден до Бранденбургских ворот (за ними начинался «не наш» Берлин), немного постоял, размышляя над тем, что где-то здесь — может, под ногами — был бункер Гитлера, и повернул назад. Зашел на мемориал жертвам фашизма, более сдержанный, чем католический собор, и более выразительный, чем протестантский молитвенный дом. В Айзенахе мне сказали, что недавно начал работать новый Дворец республики, в котором можно пообедать, отдохнуть и вообще приятно провести время. Дворец оказался модерной — на то время — коробкой из стекла и арматуры. Я зашел, обсох в большом вестибюле с кожаными креслами и начал подниматься на этажи, заглядывая туда и сюда. Столовая, парикмахерская, библиотека, спортзал; самодеятельный кружок, в котором старательные немецкие дети читали стихи о Sonnenschein и Heimat — солнечных лучах и родине. Купил юмористический журнал с пресными, как в «Перце», карикатурами на производственные и бытовые темы. Вот такими: негативный персонаж плюет на тротуар, а по улице как раз идет верблюд и рассуждает:

Und meinte braver Trompeltier: «Zu gute mane fehlt Manier».

Дескать, того, кто плюет, плохо воспитали, и это понятно даже верблюдам. Немцы, как и мы, жили двойной жизнью. Одно было собственным, а другое должно быть посвящено социализму и контролировалось «штази» — институцией, которая мало отличалась от гестапо и КГБ.

Неожиданно замечаю своего коллегу по институту, — оказывается, только что приехал и ждет поезд в Дрезден. Лет на десять старше меня и успел в Отечественную повоевать. Спрашиваю:

— Как вам тут?

— Да еще не знаю… Немцев слишком много. Таких…

Делает неуверенный жест, рисуя в воздухе что-то волнистое.

— Таких — каких?

— Немецких! И все говорят, как вороны, самим горлом.

С ним, как и со мной, все было ясно: свою войну еще не закончил, да уже, похоже, мира с Германией никогда и не подпишет. В конце концов, не все немецкие солдаты, с которыми так или иначе пришлось столкнуться в военные годы, были похожи на людоедов, но ощущение мощи и неумолимости всей фашистской машины запечатлелось даже в моей детской памяти.

Я, хоть и знал, как паскудно за окном, не усидел в теплом и казенном Дворце республики и вышел на улицу. Снег, тяжелый и липучий, цеплялся к ногам, но я побрел по городу просто так, без определенной цели. Иногда заходил погреться в магазины и магазинчики, где сразу подходили вежливые фрау и интересовались, чем могут помочь. Свои три червонца, разрешенные для вывоза за границу, я уже потратил на гостинцы (в том числе и для подпанков из московского Минздрава, которые всегда имели свое мнение о том, кого стоит «выпускать» за границу, а кому лучше сидеть дома). Неожиданно мне заплатили за лекцию, которую еще до начала симпозиума прочитал в Лейпцигском институте биофизики. Так что я был богат и смог что-то купить жене и сыну (по тогдашним нашим представлениям, в ГДР было «все»). Так что в магазинах я не задерживался. И вообще, в таком городе, как Берлин, мне не могло и не должно быть хорошо. «Чем хуже, тем лучше» — в этом было что-то мазохистское, но об этом я уже писал.

Так или иначе, добрел я до небольшого и какого-то запущенного вокзальчика Лихтенберг, куда и зашел выпить пива (десяток дойчмарок в кармане имелось). Вокзалы — если не считать большие современные сооружения — пахнут одинаково (дезинфицирующими средствами) и звучат одинаково (шум где-то под высоким потолком, который через неравномерные паузы падает вниз). В плохо освещенном углу (умышленный «интим» он не напоминал) расположился буфет; там крепко пахло табаком и еще крепче пивом. Мужчины и женщины (почти поровну) все, как один, курили и неторопливо (немцы не спешат) сосали свой «бир» из пристойных для такого буфета фужеров.

Я сел, закурил, несколько раз глотнул приятную — не резкую и не мягкую — жидкость, и увидел фройляйн Монику: она была переводчицей на симпозиуме. Сидела ко мне немного боком; из-под берета выбивалась над ухом прядь красивых, чуть кудрявых пепельных волос; пепельница перед нею была полна, что не лучшим образом говорило о вокзале Лихтенберг — обычно такую посудину меняют уже после второго окурка. Пока я думал, нужно ли представиться или не стоит, Моника посмотрела в мою сторону и безразлично отвела глаза: она была если не совсем пьяной, то очень подвыпившей.

В Айзенахе она заинтересовала меня по двум причинам: из-за своего лица и из-за «Фауста». У нее были красивые глаза, лоб и нос — и плохо сделанная нижняя челюсть, которая решительно выдавалась вперед и, казалось, даже угрожала вам острым подбородком. Что касается «Фауста», то разговор возник уже после последнего заседания и сопровождался шнапсом под картофельный салат (вкусный!). Не знаю, сколько раз мистерию Гете переводили на русский. Однако знаю два перевода стоящие того, чтобы их знать: Пастернака и Лозинского. Первый — свидетельство того, что гениальным поэтам не нужно браться за переводы, поскольку Пастернак написал своего, нового «Фауста» на старый сюжет. Зато Лозинский, переводчик от бога, сделал свое дело блестяще, и кому-то превзойти его будет трудно. Кстати, в Айзенахе, вероятно, Моника что-то пила, однако ничего заметно не было. На работе как на работе, и это, собственно, один из тех принципов, благодаря которым немцы такие, какие есть. Итак, Моника уверяла меня, что перевод Пастернака — именно то, что нужно, а читать Гете в оригинале или по Лозинскому могут только сумасшедшие доценты, которые болеют (здесь она подумала)… болеют Platfuss… Как это будет по-русски? Плоскостопие? Ага, да, спасибо. Обычно немцы гордятся всем, что принадлежит к их культуре (и имеют на то основания). К нашему разговору присоединились еще два-три человека, хотя они и не казались теми, кого очень волнует Гете. В конце концов пришли к выводу, что деньги — чепуха, за них продавать душу не стоит. А вот молодость и Маргарита — это, знаете ли, дело другого сорта… Разве нет? В глазах у Моники прыгали чертики, и мне было приятно, что мы с ней, так сказать, в одной команде, а для остальных «Фауст» — это не Гете, а в лучшем варианте Гуно или Мейербер.

Теперь здесь, в Лихтенберге, будто и не глядя на меня, Моника (по-немецки) сказала фразу, которую я понял приблизительно так:

— Не хотели ли бы вы пересесть за столик к старой, некрасивой и пьяной шлюхе?

Деликатная, знаете ли, ситуация: не пересядешь — не хочешь к шлюхе, а пересядешь — именно к такой и пересел.

— А можно пересесть не к ней, а к вам?

— Danke schoen, — сказала Моника. — Очень спасибо, вы хороший кавалер.

Мои сигареты были лучше, чем те, которые курила она, но Моника не обратила внимания на пачку, которую я положил на стол и прикурила свою.

— Вы где-то здесь живете?

— Сейчас я буду вас убивать своим сообщением, — сказала она, не обращая внимания на мой вопрос. — Советский Союз очень переживает мое сообщение: ich nabe meine Geburtstag девятого мая. Да? — Не думаю, что это так уж удивительно, но и вправду — среди моих знакомых ни один не празднует день рождения на праздник победы. — Почему вы не аплодисменты?

Я похлопал в ладоши, одновременно заглядывая ей в глаза, — не потому, что они были красивые: хотел убедиться, что, может, еще угостить ее пивом, или уже не стоит. Моника будто догадалась и подозвала кельнера:

— Bitte, zwo.

— Я плачу, naturlich.

Легко имитировать знание языка, там-сям вставляя слово или два, что я и делал; хорошо понимаю печатные тексты, но не имею языковой практики.

Моника перевела глаза с огонька сигареты на мое лицо и сказала с той детской хитростью, которую обычно демонстрируют пьяные или сумасшедшие:

— Ich fange an, я начинаю, да? — помолчала, очевидно подбирая слова, и сказала с той естественной искренностью, которой не учат на курсах переводчиков; сказала по-украински. — О боже мій милий, за що ти караєш, за що ти караєш її, молоду? За те, що так щиро вона полюбила козацькії очі, прости сироту. — Я онемел. Кельнер принес два пива. Было слышно, как дергается и трогается поезд, как чаще и чаще дышит паровоз. Моника прислонилась к спинке стула, закрыла глаза, и, помолчав, сказала: — я могу плакать, да? Нишево, я сейчас…

Вытерла глаза, улыбнулась, грустно, но мило, так что мне захотелось погладить ее по голове. И тут я увидел, что к нам — было видно, что именно к нам — решительно идет такой очень немецкий немец в такой очень немецкой шляпе с узкими полями и черным пером за лентой.

— Gnt’n Tag, — поздоровался он со мной, не глядя на меня, и что-то быстро и возбужденно начал говорить Монике; я понимал отдельные слова, но по интонациям было слышно, что мужчина не ругается, а просит или уговаривает.

— Это мой мужчина, — объяснила Моника. — Хороший для меня очень слишком.

Посмотрела на часы, трезвея на глазах.

— Unsere Sowjetische Freund, — отрекомендовала меня. — Наш советский друг.

Ее мужчина неуверенно хмыкнул, что, очевидно, означало не то, что видал я этих друзей в белых тапочках, а скорее всего друг — так и друг, но на черта он нужен. И нехотя ушел. Моника, словно стесняясь нескольких минут своей слабости, сухо и отстранено рассказала, что ее мать — украинка из тех девушек, которых вывозили в райх на работу; осталась здесь после окончания войны. Отец давно умер. Последние несколько лет мама в сумасшедшем доме, никого не узнает, молчит, а говорит только эти слова: «О, боже мій милий, за що ти караєш…»

Берлин замело, как Чукотку. На своей машине, буксуя в снегу, Моника со своим мужем (или не мужем) довезли меня до Остбанхофа. В Киеве было солнечно и тепло. Откуда была мама Моники и ездила ли дочь на свою украинскую родину, спросить я не догадался.

Владимир ВОЙТЕНКО
Газета: 
Рубрика: 




НОВОСТИ ПАРТНЕРОВ