Оружие вытаскивают грешники, натягивают лука своего, чтобы перестрелять нищих, заколоть правых сердцем. Оружие их войдет в сердце их, и луки их сломаются.
Владимир Мономах, великий князь киевский (1113-1125), государственный и политический деятель

Философия для зрелого человека

К 200-летию со дня смерти Иммануила Канта
18 февраля, 2004 - 00:00

Гете говорил, что, подходя к Канту, будто входишь в светлое пространство понимания. И в то же время, понимая: ты не можешь объяснить, что ты понял. Впрочем, с главными вещами в жизни, как с любовью, обстоит точно так же: понимаешь — но объяснить не в состоянии.

Евгений Ильин, ставший знаменитым учителем русской литературы, рассказывал, что как-то раз ему нужно было говорить ученикам ПТУ о Блоке. И вот до конца урока остается пятнадцать минут, а видно — глаза «холодные». И он говорит: «Я вам почитаю».

Есть минуты, когда не тревожит
Роковая нас жизни гроза.
Кто-то на плечи руки положит,
Кто-то ясно заглянет в глаза…
И мгновенно житейское канет,
Точно в темную пропасть без дна…
И над пропастью медленно встанет
Семицветной дугой тишина…
И напев заглушенный и юный
В затаенной затронет тиши
Усыпленные жизнию струны
Напряженной, как арфа, души.

Молчание. «Понятно?» — «Нет». — «А еще послушать хочется?» — «Да». Прочитал снова. «Понятно?» — «Нет», И так еще несколько раз. «Вот это и есть Блок».

У Канта — та же нота: «Наше упование на Бога столь абсолютно, что мы не можем вовлекать надежду на него ни в какие наши дела». Понять это можешь, объяснить почти не в состоянии. Это вроде звезды Анненского, которая необходима не потому, что от нее светло, а потому что с ней не надо света.

В обычной ситуации школярского знакомства с ним Кант часто предстает нагромождением абстрактных непонятностей и непонятостей. И это нагромождение очерчивает его образ в привычном восприятии. Собственно, сухарь, ставший человеком, — случай настолько распространенный, что даже стал устойчивым образом. Кант предстает чем-то вроде кафкианского Грегора Замза, превратившегося в насекомое, замкнутое в «вещь в себе».

Но этот «сухарь» — абсолютно общительный человек, обеды которого славились и прекрасными беседами, и выбором блюд; сухарь, писавший в раннем космологическом трактате о Солнце так: «Мы увидим обширные огненные моря, возносящие свое пламя к небу; неистовые бури, своей яростью удваивающие силу пламени, заставляя его то выходить из своих берегов и затоплять возвышенные местности, то вновь возвращаться в свои границы; выжженные скалы, которые вздымают свои страшные вершины из пылающих бездн и то затопляются волнами огненной стихии, то избавляются от них, благодаря чему солнечные пятна то появляются, то исчезают; густые пары, гасящие огонь, и пары, которые, будучи подняты силой ветров вверх, образуют зловещие тучи, низвергающиеся огненными ливнями и изливающиеся горящими потоками с высот солнечного материка в пылающие долины; грохот стихий; пепел сгоревших веществ и борющуюся с разрушением природу, которая даже в самом ужасном состоянии распада содействует красоте мира и пользе творения». И в поздние годы, практически с той же интонацией на том же дыхании сказавший: «Две вещи наполняют душу всегда новым и все более сильным удивлением и благоговением, чем чаще и продолжительнее мы размышляем о них: это звездное небо надо мной и моральный закон во мне».

Кант выходил на прогулку настолько пунктуально, что кенигсбергцы сверяли по «элегантному магистру» часы. И этот раз и навсегда заведенный порядок тоже мог добавить черт к восприятию его как механизма. Но что удивительного, когда великие умы изобретают быт по-своему и он становится еще одним проявлением стиля? (Так, журналист, увидев Сахарова, моющего тарелки, с изумлением воскликнул: «Андрей Дмитриевич, да что вы этим занимаетесь — это же может сделать кто угодно!»— На что Сахаров невозмутимо отвечал: «Не каждый способен сделать это дело добросовестно».) В случае же нашего героя дело еще проще. Кант родился хилым мальчиком, неприспособленным для жизни. Восемьдесят лет, наполненных творчеством — фантастика, переведенная на язык дисциплины (как у другого тогдашнего хилого мальчика, Суворова). В здоровом организме сердце, легкие — «как часы». Канту приходилось самому их заводить.

Мыслитель никогда не выезжал из Кенигсберга — но история сама заходила к нему. Семилетняя война захватила Кенигсберг, который несколько раз переходил из рук в руки (впрочем, соперники вели себя по- джентльменски; ни о каких репрессиях среди граждан, разумеется, речи не было; российская императрица Елизавета сохранила бюджет Кенигсбергского университета, и русские офицеры посещали лекции Канта). Потрясением для умов стало землетрясение в Лиссабоне 1755 года, уничтожившее половину цветущей европейской столицы; погибли десятки тысяч человек, сотни тысяч оказались искалеченными. На фоне оптимистического мировосприятия эпохи, в упрощенном виде ставшего затертым «все к лучшему в этом лучшем из миров», оно разразилось как удар грома, ему не было места в прекрасной картине мира, но оно было. Таким же стало «событие Руссо», противопоставившего возрождению наук и искусств, которые приносят с собой неравенство и развращают нравы, простую естественную жизнь людей, подчиняющихся непосредственному чувству: человек от природы добр, и нужно лишь вернуться к природе, перед которой все равны. На другом краю Европы это отзовется в карамзинском «И крестьянки любить умеют!», будет слышаться в толстовском протесте против искусственности современной жизни и в отзвуках битников и хиппи.

(Вообще история с географией около Канта сыпали разными забавностями: он родился в один день с Лениным, едва не своим антиподом, а Кенигсберг, кстати, ровесник Канта: именно в этом году три отдельных административных пункта объединились в единый город — стал крайней точкой продвижения Советского Союза на Запад, словно пластически выразив невозможность вместить его философию).

Что же это за философия? Сам Кант говорит о «коперниканском повороте». То, что в учебниках называют «активностью сознания» — это его открытие (экзистенциалист Кьеркегор, как и Маркс со знаменитым одиннадцатым тезисом о Фейербахе: «Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его», — возможны, вероятно, только после Канта). Даже суть Просвещения он выразил не через необходимость накапливания каких-то знаний, а в простом принципе: «Думай сам!»

«Просвещение — это выход человека из состояния своего несовершеннолетия, в котором он находится по собственной вине. Несовершеннолетие есть неспособность пользоваться своим рассудком без руководства со стороны кого-то другого. Несовершеннолетие по собственной вине — это такое, причина которого заключается не в недостатке рассудка, а в недостатке решимости и мужества пользоваться им без руководства со стороны кого-то другого. Sapere aude! — имей мужество пользоваться собственным умом! — таков, следовательно, девиз Просвещения.

Леность и трусость — вот причины того, что столь большая часть людей, которых природа уже давно освободила от чужого руководства (naturaliter maiorennes), все же охотно остаются на всю жизнь несовершеннолетними; по этим же причинам так легко другие присваивают себе право быть их опекунами. Ведь так удобно быть несовершеннолетним. Если у меня есть книга, мыслящая за меня, если у меня есть духовный пастырь, совесть которого может заменить мою, и врач, предписывающий мне такой-то образ жизни и т.п., то мне нечего и утруждать себя. Мне нет надобности мыслить, если я в состоянии платить; этим скучным делом займутся вместо меня другие. То, что значительное большинство людей (и среди них весь прекрасный пол) считает не только трудным, но и весьма опасным переход к совершеннолетию, — это уже забота опекунов, столь любезно берущих на себя верховный надзор над этим большинством».

Трудно комментировать хоть как-то эти слова, которые столь очевидно относятся к нашему времени: «некрасиво подозревать, когда вполне уверен». Но что добавить, когда все так наглядно?

Пожалуй, одно. Восхищающая проницательность и глубина понимания сопровождались естественной сдержанностью воспитанного человека (Кант, как заметил Мамардашвили, никогда не читал свою философию — в том числе из вежливости), которая единственная делает общение легким. Кто-то говорил, что Писарев, разнося «Евгения Онегина», не обратил внимания на главное — пушкинский стих, который сообщает всему иное измерение. У Канта на всем мыслимом (не говоримом), подобно пушкинскому стиху, лежит словно свет улыбки, как смайлик после фразы в чате, — который и объединяет все в светлом пространстве. Когда после выхода его книги один рецензент написал, что Кант предлагает не новую мораль, а всего лишь новую формулировку морали, Кант заметил, что это комплимент: ибо дело философа и есть прояснение принципов морали (в том числе с помощью удачных формулировок), а вовсе не изобретение некой новой морали, неизвестной людям, что есть вещь невозможная.

Сама хрупкость (так норштейновская «Сказке сказок» — о предельной хрупкости всего живого — могла бы быть рассказом о Канте); мыслящий так, что понимаешь каким-то неизвестным себе до этого способом (в повести Крапивина слепой мальчик рассказывает напарнику, тоже запускающему воздушных змеев, что он чувствует змея пальцами, — и спиной, пропустив по ним нить, на что тот задумчиво отвечает: «Пальцами — понимаю… спиной — нет») и говорящий тебе о том, что ты сам знаешь — только вот забыл. Но ведь часто мы забываем самые главные вещи.

Эдуард ЩЕРБЕНКО, специально для «Дня»
Газета: 
Рубрика: 




НОВОСТИ ПАРТНЕРОВ